Среди лесов
Шрифт:
Вечером у себя на квартире, вернувшись из бани, Роднев достал забытые за последнее время институтские учебники и программы, подвинул к изголовью кровати лампу и, по студенческой привычке лежа, принялся читать. Надо учиться, он зоотехник, это основное в его жизни.
В дверь постучали. Сначала просунулся радостно улыбающийся Спевкин, за ним в мокром плаще Груздев. Он остановился около двери и, виновато поглядывая на грязные сапоги, произнес:
— Мы к тебе, Матвеич. Принимаешь?
Роднев вскочил, долго радостно тряс им руки.
— Вот видишь, Василий, — степенно разглаживая
Спевкин, видать, давно забыл обиду. Он достал из кармана бутылку, поставил ее на стол, осторожно отодвинув книгу.
— А это зачем?
— Праздник, Матвеич. Урожай собрали, не грех и отметить. Невелика заслуга во-время собрать, а все же, выходит, из последних-то мы вылезли. Сколько еще по колхозам хлебов мокнет. А у нас — все!
Груздев принялся выкладывать из брезентовой сумки пироги и тоже, в лад Спевкину, приговаривал:
— Нового урожая хлебец. Специально помололи, чтобы тебя угостить. Пшеничка. Только размол наспех-то нехорош вышел, темновата.
После того как выпили по одной, закусили холодным пирогом с рыбой, Спевкин поднялся:
— Лошадь погляжу.
Груздев выждал, когда Спевкин уйдет, придвинулся и зашептал:
— Слышь, Матвеич, что это в райкоме на Трубецкого навалились? Ведь нам и то жалко: мало разве он нас уму-разуму научил? А? Мыслимо ли, строгача влепили! Неудобно как-то получилось. Сейчас в Чапаевке, по закону, праздник урожая должны праздновать, а до праздника ли им, подумай! Там так и рассуждают: Паникратову-де не по нутру наш Семеныч пришелся. Ты б в райкоме сказал свое слово, ты-то можешь сказать.
Начинавшее краснеть от пропущенного стаканчика лицо Груздева было озабоченным и решительным.
— Бюро решило, Степан. Тут трудно идти против. Попробую поговорить с Паникратовым.
Вернулся Спевкин. Роднев улыбнулся про себя, поняв, что Спевкин только для того и выходил, чтобы дать Груздеву возможность поговорить о партийных делах.
Груздев начал рассказывать о новостях в Лобовище.
— У Сомовой Рябая опоросилась десятком. С чапаевским хряком сводили. Поросятки в отца — лопоухие, розовые как один. Будет племя.
— Зима… Сохранить-то сумеете?
— Сомова обещает всех поднять, витаминами какими-то кормит; как подрастут, хочет по часам прогулки установить, сама каждый вечер в Чапаевку бегает, на совет…
— А Левашов как?
— Буянит. Лучшее сено коням требует, а мы его для коров бережем. Зимой ведь стоят лошади-то.
— Небось у Сережки Гаврилова и солома в ход идет, — заметил Спевкин. — Обойдется…
— Ну, а как политкружок?
— По «Краткому курсу» нового преподавателя подыскали, Антона Павловича Цыганкова, — может, знаешь? — в Раменской семилетней историю преподает. Голова! Только живет не у нас, так мы зимой за ним лошадь посылать будем.
Роднев окунулся в прежние, дорогие его сердцу заботы.
18
Паникратов в глубине души вовсе не желал исключения Трубецкого из партии. Кому-кому, а секретарю райкома известно, что до исключения, высшей
Паникратов знал, что Трубецкой и Роднев друзья. И поэтому, встретившись с приехавшим из колхоза Родневым, он в упор спросил:
— А ты что молчишь? Должен иметь свое мнение о Трубецком?
Паникратов был одет по-командировочному, в гимнастерку и грубые русские сапоги, перед крыльцом его ждала оседланная лошадь.
— На бюро я еще сомневался, а теперь считаю — Трубецкой имеет право возмущаться работой райкома, — ответил Роднев.
Они сидели рядышком на диване. Паникратов отодвинулся и уставился в лицо Родневу.
— Именно? — казенным голосом спросил он.
— У нас был разговор с Сочневым, он придерживается такого мнения, что наш райком под твоим руководством, Федор Алексеевич, прошел трудную школу; мол, в войну выросли и закалились, не нам критиковать тебя. Я же считаю — именно эта-то «военная» школа и мешает сейчас райкому правильно работать. Новая пора — новые методы!
— Вот как?
Паникратов всегда гордился тем, что в войну, когда не хватало людей, не хватало машин, когда лошадей временами приходилось заменять на пахоте коровами, Кузовской район продолжал помогать стране вдвое, втрое больше, чем он помогал до войны. Это было самое трудное, самое напряженное, самое героическое время в жизни Федора Паникратова. Оно должно остаться в памяти святым и чистым, а тут какой-то вчерашний студентик, бывший офицер, который и знать не знал, с каким трудом добывался тот хлеб и мясо, которые он ел на фронте, рассуждает: школа войны… мешает работать…
По удивленному: «Вот как?», по потемневшему лицу Паникратова Роднев понял все, что не было досказано.
— Знаю, представь себе, знаю, что в Лобовище в войну на всю деревню было только пять стариков; знаю, что иногда женщинам приходилось пахать свои усадьбы на коровах; знаю, что не от доброй жизни Данила Грубов в своей МТС собрал из отбросов забытый, полуразрушенный «интер» и пустил на поля. Я не был здесь, но я знаю, Федор…
— Ладно, — прервал его Паникратов, — ближе к делу. Чем ты недоволен?
— Сейчас дойдем до дела. Знаю я, Федор Алексеевич, что какого-нибудь Касьяна Огаркова пришлось выбрать председателем. Знаю, лучшие ушли на фронт. Знаю, что такие Касьяны самостоятельно, без няньки, не могли руководить колхозом. И этими няньками стали уполномоченные райкома. Знаю, Федор Алексеевич, что лекторы-пропагандисты, инструкторы, завотделами — все, вплоть до первого секретаря, превратились в уполномоченных. Требуй, приказывай, подменяй какого-нибудь Касьяна Огаркова, все разрешается, только сделай! Достань хлеб для фронта! В те годы нельзя было действовать иначе.