Сталин и писатели Книга первая
Шрифт:
Легко представить, в какой ужас пришел Эренбург, прочитав (или даже услышав: ведь Пастернак уверяет, что все это он не только собирался сказать, но и сказал) эти слова. О том, чтобы сохранить этот текст в стенограмме, разумеется, не могло быть и речи. Эренбург то ли сам сочинил другой, то ли из всего пастернаковского монолога оставил лишь несколько фраз.
Председательствовавший в день выступления Пастернака Н. Тихонов тоже был в шоке от его речи. Он потом рассказывал, что готовить ее для стенограммы ему и Эренбургу помогала Цветаева. Втроем они будто бы и слепили эти невнятные фразы в тот текст, который вошел в стенограмму, а потом был опубликован.
Пастернак об участии Тихонова и Цветаевой не знал и всю вину за искажение текста его речи возлагал на Эренбурга.
А.К. Тарасенков, работавший тогда
Через час — звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне… Все это неверно. Не так… Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что «поэзия в траве». Я превращен в какого-то инфантильного человека, я вовсе этого не хочу.
Но самое интересное в этой истории (для чего я, собст-енно, ее и рассказал), что Эренбургу за нее влетело не только от обидевшегося на него Пастернака, но и от начальства.
В «Известиях», а потом — полностью — в «Литературном критике» печатались очерки Эренбурга о Парижском конгрессе. И в одном из них он, разумеется, рассказал и о выступлении Пастернака. В этом его рассказе была такая фраза:
Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал стоя, долгими аплодисментами приветствовал поэта, который доказал, что высокое мастерство и высокая совесть отнюдь не враги.
Безобидная реплика эта вызвала резко негативную реакцию в печати. Возник даже легкий международный скандал.
Отчасти причиной этого крутого начальственного окрика было, конечно, имя Пастернака, упомянутое в положительном контексте. Но основной гнев начальства был направлен на слово «совесть». Слово это всегда вызывало у большевиков судорогу отвращения. Начало этой славной традиции положил сам Ильич в одной из своих статей о Л.Н. Толстом:
Либералы выдвигают на первый план, что Толстой — «великая совесть»… Разве это не выдвигает на первый план того, что выражает предрассудок Толстого, а не его разум, что принадлежит в нем прошлому, а не будущему, его отрицанию политики и его проповеди нравственного усовершенствования, а не его бурному протесту против всякого классового господства?
Применительно к Пастернаку, — вернее, к реплике Эренбурга о нем, — тут добавилась еще прямо выраженная обида за других советских писателей, у которых (так были истолкованы эти эренбурговские слова) с совестью будто бы дело обстояло не так хорошо, как у Бориса Леонидовича.
Когда я был в Москве, я говорил с т. Ангаровым касательно моих очерков о парижском конгрессе. На столе т. Ангарова лежала выписка из одной моей телеграммы, касающаяся Пастернака. Т. Ангаров сказал мне, что он проверял, правильно ли утверждение, будто я говорю, что совесть поэта есть только у Пастернака.
Упоминающийся в этом письме А.И. Ангаров был в то время заместителем заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б). Возникший у него внезапный интерес к реплике Эренбурга о Пастернаке был продиктован отнюдь не личным любопытством. Это была реакция на донос кого-то из тех коллег Ильи Григорьевича, кто почувствовал себя лично задетым этим его злополучным высказыванием.
На самом деле Эренбург о том, что из всех советских поэтов совесть есть только у Пастернака, разумеется, не го-ворил, и такое грубое искажение смысла его реплики глубоко его возмутило. Но основания для обид были. Овацию-то устроили только одному Пастернаку. И устроили, как объяснил это Эренбург, именно
Начальственный окрик Эренбургу по этому поводу был высказан в редакционной статье «Комсомольской правды». Статья называлась «Откровенный разговор» и посвящена была Пастернаку. Реплика Эренбурга упоминалась там мимоходом и оценивалась как «сомнительный комплимент» поэту. В какой-то французской газете тут же появилась заметка: «Москва дезавуирует Эренбурга». Именно это и дало Эренбургу повод обратиться с письмом к высокому начальству (адресовано оно было А.С. Щербакову, но автор, видимо, предполагал, что свой ответ тот согласует с более высокой, а может быть, и самой высокой инстанцией), в котором дал понять, что готов совсем уйти из политики в «изящную словесность»:
Тон статьи в «Комсомолке», которая дана как редакционная, заставляет меня задуматься над словами т. Ангарова и над отношением ко мне руководящих литературной политикой товарищей. Если она совпадает с «Комсомольской правдой», то я с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе и на Западе. Очень прошу вас ответить мне на этот вопрос.
Ответ последовал не сразу, и начинался он ссылкой на болезнь, помешавшую автору письма ответить на заданный ему вопрос немедленно. Но есть все основания предполагать, что задержка ответа была вызвана не только болезнью Александра Сергеевича. Ответ, надо полагать, согласовывался. Об этом говорит не только смысл, но и тональность этого ответа, достаточно определенная и в то же время уклончивая, вежливо сдержанная и в то же время не оставляющая места для каких-либо дальнейших переговоров, а тем более ультиматумов:
23 марта 36 г.
Москва
Дорогой Илья Григорьевич!
Я на 12 дней выбыл из строя (болел), поэтому отвечаю на Ваше письмо с опозданием, за что прошу извинения.
Первый вопрос, какой мне задал в Москве Мальро, был такой: «Я прошу от своего имени и от имени А. Жида объяснить мне — какие крупные разногласия разделяют советских писателей и Эренбурга». На этот вопрос я ответил: «Разногласий, которые бы разделяли советских писателей и Эренбурга, — нет, ибо Эренбург сам советский писатель. Речь может идти о творческих разногласиях у ряда советских писателей с писателем Эренбургом. Эти разногласия были и есть, происходят они в рамках советской литературы». Так ответил я Мальро.
Признаться, я не понял сначала вопроса Мальро. Стал он мне понятен через несколько дней, когда я получил Ваше письмо.
Вы зря ставите так вопрос: «с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе, и на Западе».
Известно, что Ваши литературно-общественные выступления никем не навязаны, что они являются результатом внутреннего Вашего убеждения. Почему же отказываться от выступлений, которые продиктованы внутренним убеждением.
Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не встречает.
Что касается главного — отношения к Вам, я могу только повторить то, о чем я Вам неоднократно писал и говорил.
Вы имеете свою оценку творчества Пастернака, с которой иные могут соглашаться или не соглашаться.
Разрешите этим людям о несогласии с Вами писать и говорить.
Делать же отсюда какие-либо выводы об отношении к Вам товарищей — нет оснований.
Письмо это являет собой истинный шедевр самой изысканной, я бы даже сказал куртуазной дипломатии. Оно полно тончайших шпилек и намеков. О какой, мол, отставке, Илья Григорьевич, может идти речь, — ведь вы же не порученец какой-нибудь, не «агент влияния». Вы не на службе, все ваши выступления продиктованы внутренним убеждением, — зачем же вам от них отказываться? Но тут же, в следующей же фразе слово «отставка» (самим Эренбургом, кстати, не произнесенное) вдруг появляется. И сама фраза несет в себе тайную, хотя и не слишком скрываемую угрозу: