Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:
«Путем предательской информации...», «пытался дискредитировать...» — это все, конечно, формулировки следователя. Но за этими казенными формулировками встает правда.
Кроме этих признаний Б.А. Пильняка, хоть и в навязанной ему следователем форме, но все-таки отражающих реальность, были и другие, совсем уже фантастические.
«Предательская информация», посредством которой обвиняемый «пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада», на « вышку» не тянула. А следователям надо было (такая, видать, была им дана установка) подвести его именно под «вышку».
Так возникает еще одно обвинение — террор:
В протоколе появляется запись о писательском собрании у Воронского осенью 1932 года, на котором якобы возник план покушения на Сталина: «Воронский произнес речь, смысл которой сводился
Дальше зафиксировано, какие преступные разговоры вел Пильняк с друзьями-писателями — Пастернаком, Фединым, Артемом Веселым...
— С Фединым я особенно близок. Мы с ним часто вели разговоры о невыносимом режиме в партии, о том недоверии, которым окружен человек. Этот режим нами рассматривался как террор... Мы сходились на том, что партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и в стране неминуемо грозит катастрофой...
Уже перед самым арестом у Пильняка был такой разговор с Артемом Веселым:
— Ну вот ты, Артем, революционер-большевик, член партии, как же ты чувствуешь себя в партии?
— Волком...
— Ну если ты настоящий революционер и большевик, как же ты допускаешь, чтобы в твоей партии ты был волком?
— Это большой разговор, без водки не выговоришь, — раздраженно сказал Артем и помолчал. — Хочу в партию, а мне говорят — лезь в подворотню...
И снова помолчав, в раздумье добавил:
— Хоть бери револьвер и иди с ним...
— На кого?
— Ну, на кого? Конечно, на Сталина!..
Однако никаких фактов о терроризме пока нет, одни разговоры. Следователь наседает:
— Мы располагаем данными, что вы практически подготавливали теракт. Признавайтесь!
И подследственный признается во всем, что от него требуют. Да, он вместе с друзьями задумал убить Ежова. Как? Проникнув в его квартиру через знакомых женщин или прямо на улице. Почему же не исполнили? Из-за бдительности НКВД, аресты сорвали эти злодейские планы.
20 апреля 1938 года Пильняк получил копию обвинительного заключения, из которого узнал, что судить его будет Военная коллегия. Суд состоялся на следующий день и продолжался он с 17.45 до 18.00 — пятнадцать минут.
Военная коллегия заседала в таком составе: председатель — армвоенюрист Ульрих, члены — диввоенюрист Зарянов и бригвоенюрист Ждан, секретарь — военюрист 1-го Ранга Батнер.
Председатель объявил, чье дело подлежит рассмотрению и по каким статьям. Секретарь доложил, что подсудимый доставлен и что свидетели не вызывались. Затем судьи «удостоверились в самоличности» подсудимого, который никаких ходатайств и отвода суду не заявил.
Секретарь торопливо огласил обвинительное заключение...
— Признаете ли вы себя виновным? — спросил Ульрих.
— Да, полностью... И полностью подтверждаю свои показания. На следствии я рассказал всю истинную правду и добавить ничего не имею...
Последнее слово подсудимого...
— Я очень хочу работать. После долгого тюремного заключения я стал совсем другим человеком и по-новому увидел жизнь. Я хочу жить, много работать, я хочу иметь перед собой бумагу, чтобы написать полезную для советских людей вещь...
Суд удалился на совещание. Оглашается приговор...
— Именем Союза Советских... бывшего писателя... участником антисоветских, троцкистских, диверсионных, террористических организаций... подготавливал теракты... товарища Сталина и Ежова... шпионскую работу в пользу Японии... к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный и подлежит немедленному исполнению.
Маленький желтый листочек: «Приговор приведен в исполнение... Начальник 12-го отделения 1-го спецотдела лейтенант Шевелев».
Понимал ли Пильняк, произнося свое «последнее слово», что обращаться к этому суду бесполезно, что все эти «военюристы» — только куклы, а суд — чистейшей воды комедия? Настоящее судилище происходило не здесь, и настоящими судьями были совсем другие лица.
За два дня до этого заседания Военной коллегии расстрельный список, в котором упоминался Пильняк, лег на стол Сталина.
Такие списки тогда ложились ему на стол чуть ли не ежедневно: работать приходилось много. Но трудился он не один, а вместе с соратниками. Не потому, конечно, что одному ему было не справиться. Зная Сталина, можно с уверенностью сказать, что работа эта была ему не в тягость и даже доставляла немалое
В расстрельном списке, который лег на стол Сталину 18 апреля 1938 года, значилось:
... 32. Большаков Константин Александрович...
95. Завалишин Александр Иванович...
118. Касаткин Иван Михайлович...
124. Кин-Суровикин Виктор Павлович...
131. Козловский-Батрак Иван Андреевич...
224. Пильняк (Вогау) Борис Андреевич...
252. Селивановский Алексей Павлович...
Подписали список: Сталин, Ворошилов, Каганович, Жданов.
Но почему все-таки Пильняк попал в этот расстрельный список? Зачем Сталину понадобилось его убить?
Зная Сталина, в ответ на этот вопрос можно только пожать плечами. Разве для того, чтобы пожелать расправиться с Пильняком, не довольно ему было одной только «Повести непогашенной луны»?
Однако не распорядился же он расстрелять Мандельштама. И если бы тот не лез сам в пекло, прямо-таки напрашиваясь на арест, наверняка не было бы и этого второго ареста, в результате которого он получил «пятерку» — срок по тем временам просто смешной, и будь Осип Эмильевич более крепкого здоровья — физического и психического — глядишь, мог бы уцелеть, как получивший тот же срок Заболоцкий. Это Мандельштам! Которому за одну только «широкую грудь осетина», казалось, не миновать было пули в затылок.
Не тронул он и Платонова, хотя о его рассказе, на котором некогда начертал «Сволочь», конечно, не забыл.
Все это, правда, были случаи единичные, а тут ситуация была уже другая. Пильняк попал в кровавый поток 37-го года, когда счет шел уже не на единицы и даже не на сотни, а на сотни тысяч человеческих жизней.
Но в этом кровавом безумии была своя система. Уничтожалась старая — ленинская — партия. Ее должна была заменить новая, сталинская.
Были, конечно, тут и ошибки, и промахи, — как им не быть в таком большом деле, — но истребление старых большевистских кадров велось прицельно. Охота шла на людей идейных. Идейные Сталину были не нужны. Ему были нужны лично преданные, готовые колебаться вместе с «генеральной линией», куда бы он, Сталин, эту генеральную линию ни повернул и ни направил.
Но Пильняк-то был как раз из этих последних!
Он, правда, путался с троцкистами (Радеком, Воронским), но настоящим троцкистом никогда не был. И свою угодливую готовность делать, что прикажут, засвидетельствовал не только в своих письмах-обращениях к Сталину. Не только на словах, но и на деле, своей писательской практикой он подтвердил готовность принять участие в создании той псевдолитературы, которая требовалась теперь, в новых исторических условиях, когда настоящая литература была уже не нужна и за редчайшими исключениями даже невозможна.
В двадцатые годы он тоже был готов на многое. Но в тех, прежних его вещах эта его готовность была закамуфлирована густым и плотным бытописательством, вычурными и сложными языковыми конструкциями в духе его учителей Ремизова и Андрея Белого. (Что все-таки не помешало Набокову за всеми этими изысками разглядеть истинную, сервильную сущность и тогдашних его сочинений.) Теперь же, в новых его повестях и романах этот и раньше свойственный ему сервилизм предстал уже без всяких прикрас, в самой откровенной, я бы даже сказал, бесстыдной наготе:
Арбеков услышал гулы, социальные в первую очередь. Он услышал мир, свою родину... родину замечательных дел и событий, родину перестроения истории, переселения народов от феодалов к социализму, рождение народов из небытия, городов, дорог, индустрии... Арбеков ощутил путь ледокола истории, ледокола, трактора, домны, — путь партии российских большевиков. Арбеков увидел ледокол истории его родины на земном шаре и тот исторический водоворот, который поднимался вслед пути ледокола его родины. Все это было чудесно.
Разве не стоит жить только для того, чтобы видеть эту эпоху, — даже только видеть? — и разве не вдвойне чудесно быть, — ну, хотя бы каменщиком эпохи?!