Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Я не знал до девяностых годов, например, что дачу, куда во время войны вселили Константина Михайловича, занимал — еще до Евгения Петрова — Пастернак.
И поменял место дачного пребывания — переехал ближе к речке Сетунь — Борис Леонидович не случайно: не хотел жить рядом с домом репрессированного приятеля Бориса Пильняка, в чьем коттедже на первом этаже долгие годы жила наша семья.
Когда я узнал, что Симонов стал жить в том же доме, где жил Пастернак, я сначала пытался вообразить, что думал поэт Симонов, очутившись некоторым образом на месте Бориса Леонидовича (легко было
Теперь же мне кажется, что ни о каком Пастернаке он тогда вообще не думал — не занимал его вовсе Пастернак. Он думал о правоте дела, которым был занят, — и не отвлекался на мысли ни о чем довоенном (кроме, может быть, мыслей о Валентине Васильевне).
Заместитель Симонова по “Новому миру” Александр Кривицкий говорил про Пастернака: “Ну как же крупный поэт может, чтобы в стихах не было ничего о войне, о народе?”
Значит, не в стихах дело (хотя и в стихах: почти наизусть помню, как герой стихотворения Пастернака, увидев из машины зарево салюта, “шествует” потом “на пункт проверочно-контрольный узнать, какую новость чествуют зарницами первопрестольной”) — не в стихах, так в прозе: не станет же Кривицкий спорить с тем, что “Доктор Живаго” не о народе.
“Доктор Живаго”, между прочим, сочиняемый одновременно с политическим циклом стихов Симонова и началами его прозы, и столкнет Бориса Леонидовича с Константином Михайловичем в “Новом мире”, когда главный редактор исторически отклонит публикацию романа — и никогда от сознания правильности своего решения не откажется.
И в неприятии “Доктора Живаго” Симонов искренен — они с Пастернаком вроде бы в одной стране жили, но ощущали ее совершенно по-разному.
Я не раз по ходу рассказа о Симонове повторял — и повторю еще, возможно, как много он работал (и это, кстати, тоже стало общим местом мнения о нем).
Но разве мало работал Пастернак?
Только вот замечаю, что, вспоминая Пастернака, мы говорим о стихах (и прозе, кто читал), а не об исключительном его трудолюбии.
Я думаю, и эстетически Пастернак Симонову интересен не был. Скорее уж, Владимир Луговской (потом описанный в “Двадцати днях без войны” с превосходством человека, храбро воевавшего, перед тем, кто не смог преодолеть животного страха, но все равно сочувственно, с любовью за прошлое, может быть). А из мировых знаменитостей — Киплинг, конечно.
В довоенном симоновском “Генерале” у венгра-генерала “в кофейнике кофе клокочет” — и это не отзвук ли киплинговского “солдат, учись свой труп носить, учись…” чему-то там еще. “Учись [вот к чему я] свой кофе кипятить…” забыл на чем (про генерала у Симонова помню лучше).
Конечно, ни в стихах, ни в прозе военного времени — никакого кофе от Киплинга. В русской армии кофе не пьют — представьте себе, что Василий Теркин после переправы станет пить кофе, а не попросит у начальника второй рюмки, раз переправлялся “в два конца”.
Симонов съехал с арендованной дачи в свою, купленную у Федора Гладкова на другом конце Переделкина — уже не в городке писателей, а ближе к резиденции патриарха и железной дороге; и расчет
Корней Чуковский огорчался, что писатели в Переделкине мало говорят на серьезные литературные темы, редко читают друг другу свои рукописи — у них в дореволюционной Коуоккале все было по-другому.
А Симонову такого рода общения не требовалось, он хотел обособиться — и не нравилось ему, наверное, жить на арендованной даче.
Вместо Симонова на второй этаж дачи въехал его друг Борис Горбатов — и жизнь этой семьи тоже проходила у меня на глазах. Но, кроме красавицы падчерицы Инги Окуневской (никогда ее потом не видел), ничего про Горбатова обычно не вспоминаю.
Прозы Горбатова я не читал — только стихи Симонова, ему посвященные, и воспоминания сына Симонова Алексея Кирилловича, очень комплиментарно оценившего нашего соседа, совсем недолго прожившего напротив, — тот, наоборот, переехал ближе к Пастернаку, чуть ли не в дачу Афиногенова. Дома у нас Горбатов не бывал, хотя до войны они с отцом знакомство водили и Горбатов отцу написал вроде стихотворения: “Скажу тебе я наудачу, тебя погубит дача”. Моя матушка считала, что в сказанном довоенным Горбатовым свой резон имелся.
Я не связал с Горбатовыми свое сильнейшее впечатление от равноценной, в общем, Серовой кинозвезды Татьяны Окуневской.
Она мелькнула за штакетником — запомнились зубы необыкновенной белизны и слова нашей домработницы: “Какая интересная женщина!”
За это воспоминание Татьяна Кирилловна (ее чаще называли и люди заметно помоложе Татой) на меня очень сильно рассердилась при началах нашего знакомства: мне уже было за тридцать, а я сказал, что впервые увидел ее ребенком — и зачем напоминать о пугающей разнице лет?! Но я все же расположил ее постепенно к себе рассказом о детском соседстве. К тому же не стал спорить, когда ругала она Горбатова, а заодно и Симонова.
Тату Окуневскую чуть ли не в тот же год, когда увидел я ее, прекрасную, с нашего дачного участка, посадили.
Но на меня, могу теперь сказать, произвело большее впечатление исчезновение с того же участка дамы, ни облика чьего не помню, ни имени — а знал ведь и называл тетей… нет, вылетело из башки имя мамы Пашки Павлова.
Этот Пашка имел примечательное влияние на мое будущее своим враньем про футбол.
Он все лето не уезжал с дачи, но непрерывно рассказывал про футбольные матчи, которые якобы видел прошлым летом (а был он старше меня вряд ли больше чем на год).
В общем, врал не врал, но рассказывал он мне про футбол едва ли не талантливее, чем Синявский по радио. И, когда на дачу Пашку больше не привозили, я сделался достойным его последователем и преемником. Врал так, что кузина Жени и Павлика Катаевых Инна — девочка повзрослее меня, ученица хореографического училища (она и стала потом балериной) — просила: “Поври еще”.
Я запомнил маму Пашки Павлова из-за ее рассказа о том, как устроен сортир в самолете — реактивной авиации еще не было, самолеты летали низко.