Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
И Толя там — один из эпизодических персонажей.
Да так оно и было — в героической (я не иронизирую, я имею в виду прилюдную, как на подмостках, историю этой пары) жизни актрисы Серовой и поэта Симонова Толя оставался персонажем эпизодическим.
Фильм был выстроен с креном в сторону Валентины Васильевны — не биографически даже, а душевно. Рядом с женским ее миром писательский мир Константина Михайловича выглядит беднее, ординарнее, рациональнее.
Женский
Мир писательства во внешнем изображении не нуждается, не может и не должен становиться натурой для кинематографа.
Чистая биография — пожалуйста.
Но я сейчас вспоминаю — и не претендую на синопсис очередного сериала.
И мне, как это ни странно самому, мир Константина Симонова интереснее, чем мир Валентины Васильевны, притом что вообще-то женский мир интересует меня всего больше — и при других обстоятельствах безоговорочно отдал бы ему предпочтение.
Между тем у меня очень мало общего с восторженными почитателями Симонова, с теми, кто поделился с ним воспоминаниями, составившими, по-моему, солидный том.
Восторгов у меня нет, а интерес был и остался.
Вспоминавшие о Константине Михайловиче говорят скорее не о нем (то ли не слишком глубоко поняли, то ли не смогли, то ли не захотели понять, что бывает удобнее и для собственного душевного комфорта, когда зависит он от соблюдения субординации, приравненного к законам природы, — и может быть, правильно приравненного, но не скучно ли при этом нам будет жить?) — говорят, вернее, не о нем, а о произведенном Симоновым на них впечатлении.
Очень похожая (или даже в точности похожая) ситуация произошла и с Александром Фадеевым.
Но у Фадеева мало текстов — и впечатление от него вынужденно превращается в текст, поскольку не осталось ничего равнозначного ему на бумаге.
У Симонова же текста на десять с лишним томов. К тому же стихи его очень легки в запоминании. Я иногда с некоторой досадой обнаруживаю, как много строчек поэта Симонова знаю наизусть.
Досада же возникает из-за того, что в силу особых обстоятельств нашей жизни я узнал стихи Константина Михайловича в детстве, когда память ничем другим не была занята.
А Мандельштама в полном объеме я получил возможность прочесть годам к сорока.
И, понимая умом (или чем там еще надо понимать такие вещи), что для меня жизненно важно, важно для всего дальнейшего моего развития вместить в себя как можно больше звучаний Мандельштама, соединения незаемных слов, войти всем сознанием в его поэтическую речь, я ощущал с угнетающей это сознание печалью, что “переогромленности всем” мне уже
Но не Симонова же это вина? И до конца ли моя? Я мог узнать Мандельштама и раньше доступных всем публикаций. Но то ли умственная лень (хотя она меня вообще-то меньше тормозила, чем физическая, биологическая), то ли желание быть как все, а вернее, страх быть не как все, отдалили от меня Мандельштама.
У Симонова текста много, но лучше всего удался ему свой образ — не на страницах книг, а в той жизни, которая все равно теперь кажется приснившейся.
Кому-то она видится страшным сном, кому-то наоборот. Но в любом случае, прикасаясь к ее реалиям (во многом исчезнувшим, а вместе с нашим исчезновением они исчезнут и совсем), мы вынуждены иметь дело со снами.
Дважды в одну реку войти нельзя.
А в сон — кто пробовал?
Бытовое воспоминание о первых встречах на дачном участке что с Константином Михайловичем, что с Валентиной Васильевой все равно становится образом, оставшимся в сознании. И если с обтиравшимся снегом Симоновым это превращение объяснить проще, то с героиней стихотворения и фильма “Жди меня” несколько сложнее — я, кстати, не читал тогда стихотворения и не видел тогда этого фильма (мой первый фильм с ее участием — “Глинка”, где, к своему удивлению, увидел и “роднулю”; я и не знал, что она артистка, и тем более не знал, что поставил картину мой будущий наставник по Высшим кинематографическим курсам Лео Оскарович Арнштам).
Я стоял у них на участке возле бочки с дождевой водой, чем-то уже перемазанный, и Серова спросила: “Чего же ты такой грязный, как поросенок?”
Я не знал, что ответить, засмотревшись на вырез ее кофточки в горошек — и помню вырез Валентины Васильевны почти семьдесят лет. Симонов, по-моему, про какую-то другую, еще до Валентины Васильевны, даму написал, что “вырез кончался как запретная черта”. Стихи я прочел позднее, тогда же обратил внимание на неуклюжесть формулировки (не может вырез кончаться, как черта, тем более запретная), но тотчас же вспомнил вырез на кофточке Серовой — и не мог не подумать, что и для раннего эротического воображения нет никаких запретных черт. Запреты есть, а черт нет.
Но в остальном линия судьбы — судьбы советской кинозвезды — короче; и понятнее, почему короче, чем та же линия у Симонова.
Судьба казавшейся себе всегда независимой Валентины Серовой оказалась в самой прямой зависимости от одного стихотворения Симонова.
Самим присутствием в жизни Симонова Серова подвигла его на такое стихотворение — на самые знаменитые его строчки, сделавшие Константина Михайловича в ту же минуту (или, может быть, сказать строже, на ту минуту) конкурентоспособным любому из лучших среди живущих одновременно с ним стихотворцев.