Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Что сказал на том президиуме отец (и в стенограмму собрания это навсегда вошло)?
Он сказал, что надо помнить: у баррикады есть только две стороны.
Я не отмазываю отца (я же говорил, что легко прощаемое Сергею Сергеевичу ему не хочу прощать), но не сказал же он, что Пастернак был по чужую сторону баррикад, — он предположил, что Пастернак забыл о том, что сторон всего две.
Отец не раскаивался в своих словах — он видел в том следование дисциплине, принятой для члена Союза писателей.
Порог храбрости у него был ниже (или выше), чем у людей помоложе, называемых в дальнейшем шестидесятниками.
Я и не требую от своего отца в тех обстоятельствах бунта (это выглядело бы неблагодарностью — ел им заработанный хлеб), но, промолчи он на президиуме, мне было бы приятнее.
Котя вспоминает, что мама его называла Андрониковых “высшим светом”, когда кричала через весь двор бабушке, что отправляются они в гости к Ираклию Луарсабовичу и Вивиане Абелевне (Андрониковы жили на той же улице, где Пастернак).
А пройдет время — и у Смирновых, когда будут отмечать новоселье на проспекте Мира, уже Андроников выскажет предположение, что когда-нибудь про всех здесь собравшихся будут говорить: “Они жили в эпоху Сергея Сергеевича Смирнова”.
Можно сделать поправку на дежурную (ритуальную) восточную лесть, но важнее другое: Смирновы (и причем всей семьей) выглядели в Переделкине так, словно жили здесь изначально, словно дача между Катаевым и Кассилем стояла на этом месте всегда. Дом их безошибочно попал в ритм следования строений по улице Серафимовича — аллее классиков, принявших в среду свою и Сергея Сергеевича (вместе, как я уже сказал, со всей семьей).
Примерно в то же самое время на эту улицу перебрался с улицы Вишневского новый писательский министр Георгий Мокеевич Марков, а несколько позже — и новый редактор “Литературной газеты” Александр Борисович Чаковский.
Но ни им среда, ни они, мне кажется, среде писательской нужны не были. Начальники жили отдельной жизнью, а Смирнов с коренными переделкинцами — сообща.
Скорее всего, Георгий Мокеевич Марков принес нашей литературе советских времен меньше вреда, чем самый знаменитый ее министр Александр Александрович Фадеев.
Но Маркова никогда не будут так любить — и жизнь его на посту министра не превратится в миф.
В дальнейшем ни книг Маркова, ни книг Фадеева читать не будут, но и нечитаемые, книги Александра Александровича останутся частью легенды о минувших временах, одной из подробностей идеологического (и культурного) быта. И, хотя у Маркова книг намного больше, предпочтение, отдаваемое Фадееву, еще долго будет видеться справедливым.
В жизнь функционера — грешную (и сильно грешную) временами жизнь — Фадеев внес надрыв, тоску по книгам, которые по-настоящему и не пробовал сочинить, масштабность самообмана, что занят он каким-то более главным, чем литература, делом (во имя все той же литературы, как считал он то наивно, то более чем расчетливо).
Может быть, я необъективен по отношению к Георгию Мокеевичу?
Но в моей необъективности (или, точнее, в пристрастии к Фадееву) — вектор отношения моего к жизни (и литературе, наверное).
Я никогда не сталкивался с Георгием Мокеевичем как министром — и не читал его книг, хотя на одну из серий фильма по его роману, снятого
Я не читал Маркова, но мы жили в одном подъезде в Лаврушинском. Мне симпатичны были девочки — дочери Георгия Мокеевича, мы всегда любезно раскланивались с его супругой Агнией Кузнецовой, но с министром в подъезде так ни разу и не столкнулись.
И все же я видел Маркова в домашней обстановке. Он не был тогда начальником и вообще в Москве еще не жил. А к моему отцу — мы жили еще на углу Беговой и Хорошевского шоссе — он пришел как земляк (как сибиряк к сибиряку).
Возможно, хорошие отношения и продлились бы, когда Георгий Мокеевич, став начальником, переехал в Москву — и стал летом жить на даче в нашем поселке.
Я при этом не присутствовал, и отец ничего мне не рассказывал. Сведения черпаю из воспоминаний других писателей. В вариантах воспоминаний — что-то много набирается свидетелей (и не в том ли причина непродолжения земляческих отношений?) — разговор отца с Георгием Мокеевичем передается (интерпретируется) по-разному. Но фраза Маркова о том, что когда-то он смотрел на Павла Филипповича чуть ли не снизу вверх, повторяется каждым из рассказчиков. А вот смысл ответа на признание вдруг размягчившегося министра толкуют двояко — то ли пошутил отец, то ли изобразил удивление: а что же с тех пор так уж изменилось?
И у меня не сложилось впечатления, что все рассказчики считали правым моего отца: начальники, мол, к нему по-хорошему, а он со своей фанаберией…
Осторожность, замечаемая коллегами в отце, сочеталась у него со слишком уж свободным тоном в общении с начальством (на что начальство просто не могло не обратить внимания) — и я затрудняюсь сказать, что больше отцу вредило, первое или второе.
Справедливость требует признать, что из своих природных возможностей (внешности, литературных способностей) Александр Чаковский выжал максимум, выказав редкую настойчивость — и вынудив власть во времена, когда национальность Александра Борисовича на карьерном поле совсем не приветствовалась, забыть про уязвимую строчку в его паспорте.
И не будем забывать, что, пока Фадеев убивал золотое время, заливая вином свое огорчение от того, что еще один прекрасный день проведен за министерским, а не за писательским столом, Александр Борисович (как, надеюсь, и Георгий Мокеевич) выкраивал время помучиться над рукописью. Можно, правда, позлословить, что редакторов эти муки от еще больших мучений не освобождали, что угодить читателю и лучшие редакторы не смогли.
При чем тут вообще читатель? Не о нем речь.
Да, у Александра Борисовича не было ни фадеевской внешности (смеха Фадеева, взгляда Фадеева, песен Фадеева в застолье), но, вы думаете, Чаковского не любили женщины? Любили — он и на эротическом поле преуспел. Не так любили, как Фадеева? И не таких достоинств женщины? Ну так он и не был Фадеевым — и не во времена Фадеева по-настоящему развернулся.