Станиславский
Шрифт:
Зрители узнавали старый, просторный дом Прозоровых во всех его подробностях. Узнавали столовую ранней весной и зимой, когда ниша-фонарь — чтоб не дуло — завешена теплой материей, когда в печи гудит огонь, верхний свет притушен, знакомые кресла и столики тонут в полумраке. Узнавали комнату сестер, где железные кровати отделены старыми ширмами, узнавали сад возле дома, отгороженный от улицы жидким заборчиком, с покосившимся фонарем, с бочкой под водосточной трубой, с забытой у стены лопатой, с ручкой звонка и белой табличкой страхового общества возле крыльца.
Все ситуации пьес возвращает режиссер реальности старой усадьбы или просторного городского дома, пробуждающейся весны или дождливой осени.
Работая над спектаклями, он вспоминает сам и заставляет вспомнить
Сотрудники императорского театра, посетившие Художественный театр, чтобы познакомиться с шумовыми эффектами, увидели, как Станиславский и Лужский стучат по доске палками, обмотанными тряпками, имитируя стук копыт удаляющейся тройки.
В гриме Вершинина Станиславский свистит за окном, изображая весенний, радостно-звонкий щебет птиц. Это все включается в «настроение», в звуковую партитуру спектакля, которую можно было назвать музыкальной. Совершенно равноправны с пением, с игрой на рояле, со звуками шарманки — звяканье бубенцов и стук копыт по деревянному мостику, жужжание волчка, скрип пера, звон ложки в стакане с чаем. Режиссер сам подолгу увлеченно пробует колокольчики, пищики для подражания разным птицам; все важно, все необходимо для воссоздания точной картины жизни, без которой он не представляет Чехова на сцене.
«Все бьют комаров и мучаются, так как сосновый лес», — вносит он на сцену деталь своего летнего любимовского быта. И обижается, когда Владимир Иванович отвергает реальный жест: «Я не хочу платка на голове от комаров, я не в силах полюбить эту мелочь. Я убежденно говорю, что это не может понравиться Чехову, вкус и творчество которого хорошо знаю. Я убежденно говорю, что эта подробность не рекомендует никакого нового направления… Это из тех подробностей, которые только „дразнят гусей“. Наконец, даже с жизненной точки зрения она — натяжка. Словом, я не могу найти за эту заметную подробность ни одного сколько-нибудь серьезного довода. И именно потому, что за нее нет довода, я не вижу, почему бы Вам не подарить ее мне».
Владимир Иванович дает в письме и другие советы, тактично напоминает Константину Сергеевичу необходимость твердо выучить текст роли. Получив несколько обиженный ответ Станиславского, снова пишет ему:
«Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Вы на меня обиделись (или даже рассердились). И этого вовсе не надо „заминать“. Никаких „осадков“ оставаться не должно. Напротив, надо выяснять и устранять поводы к обидам. Тем более, что — дайте пройти „Дяде Ване“ — и я многое-многое имею сказать. Что делать! Дело наше так молодо, и сами мы еще молоды, мы только меряем свои силы. Все должно учить нас, приводить к известным выводам.
Пишу я это письмецо, главным образом, чтобы предупредить возможность такого решения: „не стоит об этом говорить с ним, промолчу“.
Запишем и потом поговорим.
Ваш Вл. Немирович-Данченко».
Константин Сергеевич не «дразнил гусей» в спектакле. А комаров сохранил — все персонажи усердно били их, Астров покрывал голову носовым платком, как делали это обитатели Любимовки в «комариные» дни над Клязьмой. Пустяковая в общем-то деталь остро нужна ему именно в период подготовки спектакля, для утверждения абсолютной реальности на сцене.
В то же время режиссер при первом же прочтении пьесы ощущает, как эта реальность вместится в коробку сцены, как будет воспринимать ее публика. Вроде бы игнорируя зрительный зал, он все время помнит о нем.
Станиславскому важна вовсе не полная иллюзия жизни на сцене, но поэзия жизни на сцене, «пятна» —
Все в чеховских спектаклях Станиславского исполнено правды жизни, и все в чеховских спектаклях Станиславского исполнено поэзии жизни. Одновременно возникает зрительское ощущение никчемности житейской повседневности с ее чаепитиями, моросящим осенним дождем, мелкими заботами и мелкими спорами — и ощущение драгоценности, значительности жизни человеческой, будь то жизнь няньки, тихого приживала, того сторожа, который мерно стучит колотушкой за окном, даже не появляясь на сцене. Долгое, томительное предгрозье сменяется ночной грозой, бредут по дороге усталые лошади, притихшие гости слушают жужжание волчка, а потом оживленно рассаживаются поудобней и покрасивей, и молодой поручик долго, торжественно наводит на замершую группу фотографический аппарат.
В этом была проза жизни, в этом же была ее цельность и ее пронзительная поэзия — сочетание истинно чеховское. В «Чайке» грубая проза противопоставлялась поэзии резче, чем у автора: лиричность молодых героев и устоявшийся быт, в котором столь удобно чувствуют себя люди практические, противостояли друг другу; в «Дяде Ване» и в «Трех сестрах» эти явления удивительно объединялись, и, хотя быт ничуть не потерял в своей жестокой пассивности, лирическая тема прозвучала столь мощно, как никогда еще не звучала она в спектаклях Станиславского и в актерском искусстве Станиславского.
Трилогия первых чеховских спектаклей Художественного театра жила во времени и отображала движение времени. В цикле спектаклей движение это удивительно ощутимо; можно сказать, что «Чайка» — последний спектакль девятнадцатого века, а «Три сестры» — спектакль, начавший двадцатый век в русском театре.
Исследователь Художественного театра, М. Строева в книге «Режиссерские искания Станиславского» точно определяет новое качество второго чеховского спектакля:
«В режиссерском замысле „Дяди Вани“ Станиславский развил и углубил сценическое открытие, позволившее ему уже в „Чайке“ сделать быт не фоном, а одним из компонентов драмы. Сюда, в область бытового обихода, слагающегося из множества деталей, он вкладывал свое чувство нерасторжимой связи частного с общим, лирики с эпосом, личности с историей, связи чаще всего конфликтной, взрывчатой и все-таки неразрывной. Человек не в силах выбраться из враждебной ему материальной среды. Его освобождение может быть только внутренним, духовным. Мир раздваивается. Противоречие между материальным и духовным началом, которое в „Чайке“ Станиславский увидел как столкновение лирического плана с бытовым, в „Дяде Ване“ получает преломление несколько иное.
…Теперь, в „Дяде Ване“, Станиславский ощутил мужественную, действенную линию пьесы в том, что люди не растворяются в страданиях, а пытаются преодолеть их… Астров, Соня и даже Елена Андреевна предстают в режиссерском экземпляре как люди, способные к „сопротивлению среде“. За внешней оболочкой скептицизма или безнадежности режиссер всякий раз угадывал стойкую любовь к жизни…»