Старослободские повести
Шрифт:
В хате, где дощатый пол кухни застелен половиками, а в горнице — сшитыми в один «ковер» красными шерстяными попонами, я хожу в блестящих черных калошах с красной фланелевой подкладкой. Ну, а во двор выхожу... в ш л ё р а х! Этим великолепным словом сестра называет то, что остается от резиновых сапог, если у них до самого подъема отрезать голенища. Три пары шлёр — каждому свои — стоят наготове в маленьком коридорчике, тоже застеленном половичками.
...Я спросил у Наташи, откуда взялось это слово — шлёры, но сестра как-то подозрительно отмахнулась. Тогда я стал допытываться.
— Люба весной была — тоже все спрашивала. Шлёры — они и есть шлёры! — И Наташа лукаво и довольно смеялась, и ее строгое лицо пятидесятилетней женщины смягчалось и молодело.
Но ее муж Иван — этот бывший десантник, прошедший пол-Европы, потом шахтер, трубообрезчик, после рядовой колхозник, кузнец, специалист по искусственному осеменению «всей крупно-рогатой
Я планировал провести отпуск «с пользой», пробовал писать или хотя бы читать, но ничего не получалось. Зато с удовольствием работалось вилами, когда я накладывал на одноколесную тачку свекольную ботву и возил ее с огорода к сараю, или топором, когда в Гавриловом Верху рубил орешник. А больше бродил — просто так; или по опушкам лесов в поисках шиповника; или рвал терен на вино — этого «северного винограда» у нас море, все леса окружены его колючими кустами, отяжеленными сплошными гроздьями черно-матовых ягод. И часто мне бывало так, будто и не было всех прошедших лет, Москвы и других городов, наших былых споров в табачном дыму за бутылками вина, — будто все это прошло как сон, как что-то необязательное, а в реальности я всегда был тут, среди этих вот полей, лесов, оврагов, болот, где я знаю все, что к чему, где все ясно и просто — как земля, хлеб и вода, и где мои земляки, как и в былые годы, с утра до ночи заняты тем нелегким черным трудом, без которого никому их нас не спорить бы за вином. Но бывали и другие минуты, особенно вечером на пустой улице, когда вокруг черным-черно и до жути тихо — и тоскливо-убогой доносится песня пьяного мужика, бредущего то ли домой, то ли из дома бог весть куда и зачем в этой кромешной черноте тьмы и грязи: в такие минуты я был, кажется, наиболее искренним перед самим собой, признаваясь себе, что — нет, не смог бы теперь навсегда отлучиться от моей нынешней суетной жизни.
Впрочем, кто знает...
Сентябрьские дожди спасли погибавшие от летней засухи картошку и свеклу, дали им подрасти — а потом помешали уборке. Октябрь не лучше. Все дни, как я приехал, — те же дожди. Небо закрыто двумя этажами облаков. Верхние — толстые, серые, неподвижные; а над самой землей бегут жидкие, почти прозрачные, и так сеют мелким косым дождем, что только удивляться остается, откуда он там берется. Иногда опогодится на два-три часа, проглянет солнце на мокрую землю — люди радуются: наконец-то! — и опять, как тени — быстрые низкие облака, а за ними бездной чернеют верхние дождевые, опять на долгие часы сумерки и монотонный шум.
Днем пусто в деревне — все взрослые на работе. Трудоспособных с каждым годом все меньше, а работы не убывает. Штатники: доярки, телятницы, конюхи — с темна до темна на базе; остальной народ в поле — убирают свеклу. К восьми утра женщин на грузовой машине отвозят на плантацию, в семь вечера привозят. Непогода делает уборку адским трудом, женщины возвращаются с плантации мокрые, с негнущимися спинами, с одеревенелыми распухшими руками.
А работы все непочатый край. Судя по ежедневным спецвыпускам областного радио и по сводкам «соревнования колхозов по уборке и вывозу сахарной свеклы», что публикуются в районной газете,
Вечерами все спешно управляются по хозяйству, за ужином и мужики и бабы выпьют с устатку по стакану-другому и крепко спят до нового дня.
Днем редко кого увидишь на раскисшей улице. Да и утром, когда гонят стадо. Бывало, из каждого двора выпускали корову, а кто и зимовалую телку в придачу, да штук по пять овец, — теперь лишь из каждого третьего двора выходит корова, а овец во всей деревне держит только один хозяин: негде пасти скот, трудно заготовить сено на зиму, да и некому пасти — никто не хочет идти в пастухи, в колхозе на штатной работе больше заработают. И стойкие держатели коров — а в деревне что за жизнь без молока? Да и что это за двор без коровы! — пасут стадо в тридцать восемь голов в порядке очереди, крутят его все лето в одном и том же логу.
Еще до стада пробегут бабы в магазин, он открыт только рано утром да вечером, и спешат по домам, чтоб не опоздать к машине. Пройдут травянистым выгоном школьники с удобными городскими ранцами (их, школьников, с каждым годом все меньше, классы уже не набираются, и, говорят, на будущий год нашу начальную школу закроют, ребятишки будут в другую деревню ходить) — и во весь день уже никого не увидишь. Разве что редкая свободная от работы баба выйдет полоскать белье к одной из трех колонок, установленных в привилегированной «Середке»: на окраины воду не провели — трубы дорого стоят, и Полянка с Пасекой носят воду из лога.
Тускло смотрят на грязную улицу черные окна хат. И сами хаты до боли невзрачные. Мало кто перестроил свою или хотя бы покрыл под шифер или железо, в основном все хаты старые, что строились еще после пожара или в первый год после войны: осевшие, с перекошенными окнами, с черными соломенными крышами. Высокие частые столбы электролинии, проведенной сюда пять лет назад, только подчеркивают убогость нашей Старой Слободки.
«Не деревня, а какая-то мура!» — откровенно высказался мой гость Толик. Он уроженец большого села Оренбургской области, привык к крепким хозяйствам и добротным домам своих земляков и, оказавшись теперь в курских деревнях — сначала в Полевом за Щиграми у своего зятя, моего университетского друга, а теперь вот в нашей Слободке, — недоуменно крутит головой. Моего гостя поражает все в нашем курском крае: и вид хат: «как шеренга оборванных беспризорников», и их размеры, и что скота мало, и что электричество у нас всего пять лет — «и это в двадцати километрах от Курска!», и что почти во всех хатах земляные полы...
Уже темнело, когда мы с Толиком, обходя грязь, медленно шли по деревне, светившей затуманенными окнами, и мой спутник — человек в общем-то очень сдержанный, умеющий хорошо слушать и будто впитывать в себя все новое, — не переставал чертыхаться. «Неужели и в этой живут?» — спросил он, когда мы поравнялись с хатой, где все последние годы жила учительница Наталья Тимофеевна, у которой мне в свое время так и не посчастливилось учиться; — теперь она пенсионерка, живет в другом районе области у единственной своей дочери, недавней выпускницы медицинского института, нянчит то ли внука, то ли внучку и готовит молодым, но пенсию получает тут — оставила зацепку! — и раз в два или три месяца приезжает сюда, открывает свою хату — и тогда два маленьких окошка светятся в одном ряду со всей деревней. «Тут учительница жила, всю жизнь в нашей деревне проработала», — сказал я Толику. Он посмотрел на меня как на сумасшедшего, но поверил и опять уставился на хату. Мне понятна была его реакция: плетневые стены хаты так осели и перекособочились, что одно окно стало на полметра ниже другого и смотрело в землю. «Мура!» — только и сказал Толик...
...Мчатся на север низкие облака, дни и ночи гонит их ветер, все в одну сторону, — и думаешь: а будет ли когда конец этой гонке? Да и надо ли, чтоб он был?.. У калитки у хаты сестры, в поле или в облетающем мокром лесу я подолгу смотрю на эти осенние облака: то белые, то прозрачно-серые, то угрюмо-темные, почти черные — быстрые и многослойные, — и теснит душу то ли непривычный покой, то ли неуемная тоска по уходящим мгновениям, которых — нет, не сохранишь, не унесешь навсегда с собой... И думается о том сокровенном, о чем вслух никогда не скажешь, да и некому, да и не сумеешь сказать хорошо... А еще бывает: и сам не замечаешь, о чем думаешь, а подступит к горлу прилив кровной привязанности к этим вот хатам, огородам, оврагам, перелескам, полям — и еще неясная твоя вина перед ними...