Старослободские повести
Шрифт:
А под нами — влево и вправо — наша деревня: рыжая от подорожника широкая улица, посредине серая дорога, усеянная белой соломой, тесный ряд, кое-как отстроенных хат и хатенок с малиновыми окнами на закат, сивый бурьян на месте сгоревших дотла хат... Кое-где над трубами желтый дымок: жгут хозяева под таганом сухой навоз, варят к ужину картошку или суп в обварку.
Тут и там сидят на завалинках мужики, дымят самосадом, толкуют о чем-то своем. Одеты они большей частью в солдатское — в чем пришли с войны. Мы уже меньше увиваемся вокруг них, как было раньше, — чуть ли не про каждого знаем, где воевал, как был ранен, за что получил медаль. Вообще мы как-то быстро привыкли, что в деревне стало много мужиков, что утром они идут на работу, а перед стадом выходят на улицу покурить. Да и бабы попривыкли; первое время все, бывало,
И вдруг в этот спокойный предзакатный час над деревней разнесся крик, какого мы не слыхали уже более двух лет.
— Не-эм-цы-ы! — взлетел и повис протяжный бабий голос... и на какое-то мгновенье это крик отбросил нас в те недавние времена, когда по такому вот сигналу мы разбегались по хатам — все равно, в свою или чужую, лишь бы побыстрей скрыться с глаз, и из-за занавески следили за улицей, где должны появиться фрицы.
— Не-эм-цы-ы! — возвещают уже несколько голосов, и тут же вдогонку: — Пленных гонють!
Теперь и мы видим колонну — она показывается из-за изгиба деревни. Разом замолкли бабы, повставали с завалинок мужики. Нас будто ветром сдувает со сруба.
Пленные идут растянувшимся строем, по четыре в каждой шеренге. Одеты все одинаково: растянутые грязные пилотки, старые зеленые шинели, на ногах: у кого кованые немецкие сапоги, у кого наши русские солдатские ботинки и обмотки; у каждого за плечами ранец, на боку прицеплен круглый рубчатый котелок. Впереди колонны двое, тоже в немецкой форме, но с белыми повязками на рукаве. Чуть впереди и в сторонке шагают колхозный председатель Харитон и перебравшийся жить в нашу деревню из Курска Иван, высокий худощавый мужик в черном костюме, — он знает по-немецки.
Медленно движется колонна, быстро оседает за нею тяжелая осенняя пыль. Головы пленных опущены вниз, потные серые лица усталые, безразличные.
В оккупацию они появлялись в деревне совсем по-другому: офицеры — в мундирах, в высоких фуражках, в перчатках; солдаты — с засученными рукавами, на груди черные автоматы. Два года назад, в весеннюю распутицу, мы наблюдали, как они удирали. Нам радостно и смешно было видеть в окно, как тащат они за собой русские салазки со своими шмотками, но когда кто-то из них забегал в хату и требовал брот — хлеб, значит, мы безоговорочно давали: еще ничто не мешало ему выпустить в нас автоматную очередь.
Мы крутимся вокруг колонны: то пропускаем мимо, то забегаем вперед, то идем рядом. Васька Дикарь, наш коновод, — в солдатской гимнастерке и галифе, кепка козырьком назад, острый нос и ничего не признающие глаза смельчака — с палкой в руке подбегает к колонне, замахивается на крайнего: «Ты, гад, моего отца убил?!» — но ударить не решается, шагает вплотную с немцами и грозит то одному, то другому. Другие ребята тоже замахиваются на пленных, кто-то бросил в колонну камнем. Бабы не слишком строго покрикивают на нас, матери показывают сыновьям кулаки; мужики молчат, прямыми тяжелыми взглядами провожают колонну.
Мы уже знаем, что пленных пригнали работать, убирать свеклу. Подвыпивший Харитон с высоко поднятой головой и ужасно довольный, что на виду у всей деревни шагает хозяином впереди колонны, у каждой хаты громко наказывает, чтоб шли забирать «своих»: сейчас он будет расквартировывать пленных.
— Так я и пустила их!
— Своих вшей не хватаить!
— Ишо чего: в одной хате жить с ними, с гадами!
— Об наших в Германии ихние жены небось поназаботились!..
— Да ить у нас, у русских дураков, всегда так!..
Но толпа за колонной растет. Идут девки, бабы, отдельно сторонкой подвигаются кое-кто из мужиков.
Вышел из хаты и наш отец, стоит, опершись на костыли.
— Прохорыч, на сходку давай! — кричит отцу Харитон как ни в чем не бывало.
...В тот вечер, когда у нас была гулянка по случаю возвращения отца, он посповидал Харитона и за вола, а заодно и за то, что не обеспечивал дровами школу. Нам с Марусей было неловко, пожалуй, даже стыдно, что отец в первый же день начал
— На сходки при немцах гоняли, а у нас щас советская власть! — отрезал отец.
— Ладно, ладно! — машет Харитон с таким видом, что с тобой, мол, разговаривать бесполезно. — Сам не хочешь — Полькя пусть идеть: этих расквартировывать будем.
— А что ж, хорошее дело! — со злой издевкой восклицает отец. — За это и воевали! — Он видит нас и строго приказывает: — Витькь, Петькь, Женькь — марш домой!
Братьев в начале сентября привезла воспитательница. Перед этим отец с Марусей ездили к ним в детдом и отец просил, чтобы Виктора и Петра оставили там еще на одну зиму, пока мы чуть-чуть вылезем из бедности. Но их все-таки привезли, чем отец был недоволен и о чем он, к моему ужасу, сказал в глаза воспитательнице. Зато я был на седьмом небе от радости. За два года братья два или три раза приезжали домой, каждый раз ненадолго, и я скучал по ним. А когда мне на улице влетало от ребят постарше, я только и мечтал о дне, когда приедут братья и отомстят. Теперь, полагал я, мы кому угодно дадим сдачи.
Сентябрь вообще был для меня сплошным праздником. Даже когда мы убирали огород. Теперь нас было пятеро и работалось весело. К тому ж все время по-летнему жарило солнце, земля была сухая, теплая: «хоть купайся в ней!» — приговаривал отец, заставляя нас получше рыться в грядках, и мы старались вовсю. С раннего утра на огородах было полно людей, горели костры, сытно пахло дымом и печеной картошкой. Здорово было — понатаскать к костру побольше сухого шира, картошника, звонких подсолнечных дудок, все разом взвалить на огонь и смотреть, как из этого вороха валит дым, сначала густой белый, потом желтоватый — и купаться в этом дыму, — как с треском прорывается наверх жаркое пламя и охватывает весь ворох. Мелко и густо трещит тогда на пламени шир, «стреляют» подсолнечные дудки, кружатся в воздухе сгоревшие листья картошника, воздух вокруг костра переливается голубым маревом, и его прозрачные тени тепло и весело плещутся по земле. А вечерами мы собирались в одонках и опять жгли костры и пекли картошку. Костер разводили на большом выжженном пне, сами усаживались вокруг и начинались разговоры о ведьмах и домовых, о покойниках, что выходят по ночам из могил, или о дезертирах: они, по слухам, до сих пор скрываются в Монашенской роще и в Богатом. Сидишь, слушаешь, смотришь украдкой на черноту ночи за светом костра — и кажется, за твоей спиной притаился кто-то таинственный и страшный, — и ты жмешься поближе к ребятам, а самому так хорошо от собственного страха и по-настоящему боишься только одного — вот кто-то скажет, что пора идти по домам.
...А потом отец привел мачеху. Нет, не тетя Поля — сам отец стал строже с нами. Только выйдем побегать, а он уже на улице: «Витькь, Петькь, Женькь — марш домой!»
— Марш домой! — повторяет отец, но на этот раз мы его не слушаемся: будь потом что будет, а немцев пригоняют не каждый день!
Колонна останавливается хат за десять от нас, на небольшом выгоне. Харитон объявляет, что пленные определяются на постой на все время работы, а на какой срок их прислали, он сам еще не знает; на каждого пленного завтра из колхозной кладовой выдадут продукты хозяева должны варить постояльцам еду.