Старый дом
Шрифт:
«Что же я могу иметь кроме того, о чем я уже сказала? Если ты уверен, что она составит твое счастье, если ты, как говоришь, все обдумал… что же! Я очень рада, мой друг, и надеюсь полюбить ее, как дочь родную…»
Татьяна Владимировна никогда не говорила наобум, не обещала того, чего не надеялась исполнить. Она приняла Катрин искренно и радушно и, так как та в первое время была очень мила, то полюбила ее от души. Она даже не смущалась ее легкомыслием, приписывая его ее молодости.
Рождение первого внука она приветствовала всем сердцем, почувствовала, что этот ребенок с первого дня своего появления на свет ей очень дорог, дорог,
Татьяна Владимировна писала Катрин добрые, искренние письма, на которые та отвечала ей довольно аккуратно вылощенными французскими посланиями, где было много милых, хорошеньких фраз, где передавались петербургские сплетни. Эти письма неизменно начинались с «ch`ere maman» и оканчивались «votre fille d'evou'ee». Они были похожи одно на другое, как две капли воды.
Но уже прошлым летом, во время своего пребывания в Горбатовском, Катрин, как только могла, повредила себе в глазах Татьяны Владимировны. Теперь Катрин чувствовала себя уже окончательно дома; она не намерена была больше стесняться и следить за собою. Она обращала очень мало внимания на стариков, убедившись, что старики просты, что за ними не стоит ухаживать, потому что и без ухаживания они ни в чем стеснять не в состоянии.
Катрин не раз высказывалась в присутствии Татьяны Владимировны и ужасала ее своими взглядами, своим отношением к жизни, легкомыслием, мелочностью и бессердечием. Татьяна Владимировна должна была убедиться, что ошиблась в этом прелестном ребенке, в этой «птичке», что «птичка» совсем испорчена. «Испорченная или уж у нее натура такая?» — задавала себе тревожный вопрос Татьяна Владимировна. Она стала наблюдать внимательно, неотступно — и каждый день утверждал ее в том печальном решении, что испорченность, происходящая от дурного воспитания, — сама собой, да и «натура такая».
Раз полюбив Катрин, признав ее своей дочерью, членом своей семьи, Татьяна Владимировна с трудом освобождалась от этого чувства, но все же освобождалась. Теперь присутствие этой хорошенькой женщины становилось для нее иногда тягостным, она возмущала все ее природные инстинкты. «Это несчастье! — решила она. — Владимир сделал дурной выбор… но понимает ли он это? Страдает ли он от этого?!» И ей пришлось себе ответить, что если и понимает, то вряд ли страдает сильно. Он будто многого не замечает или нарочно не обращает внимания. Он весел, доволен, в лучшем настроении духа, чем когда-либо. Ему как будто нет даже дела до жены…
Материнское сердце начинало мучительно сжиматься. Но ведь она была мать, она считала своего сына лучше, чем он был, всегда заставляла замолкать свой рассудок, когда этот ясный, здравый рассудок принуждал ее критически, беспристрастно относиться к сыну. И рассудок замолкал, и она чутко прислушивалась к своему сердцу, которое шептало: «Мой сын, мой Володя!» Задумывалась она, конечно, и относительно маленького, дорогого существа, которое с каждым днем становилось все милее и тянулось к ней своими пухленькими ручонками, и пронзительно повторяло беззубым ротиком: «Ба!..» «Что-то с ним будет при такой матери, какое воспитание она может дать ему?»
Но пока еще рано было думать о воспитании, а «питание» ребенка
И вот они здесь. Первое время Татьяне Владимировне и некогда было отдаваться мрачным мыслям. Сердце ее было полно: Борис вернулся, прежний, неизменный, любимый Борис, такой же нежный, такой же все понимающий, отгадывающий каждую ее мысль, ловящий на лету эту мысль…
Он поймал ее взгляд, тревожный и печальный, устремленный на Катрин, — и все понял. Он даже заговорил с нею об этом.
— Maman, — сказал он, — мы, кажется, обманулись в Катрин…
— Да! — с глубоким вздохом ответила она. — Одно утешает — Владимир, по-видимому, доволен ею.
— Так разве это утешительно?
— Он не страдает — вот в чем утешение.
— Да, конечно…
— Но если я чем-нибудь себя утешаю, то единственно такою мыслью: мы слишком многого от нее ждали, слишком многого ждали, а потому теперь, может быть, чересчур уж к ней строги. Она еще лучше многих; ведь я знаю, видела, каковы теперешние молодые женщины!.. Да и не теперешние, и в мое время много таких было… Катрин легкомысленна, пуста, мне кажется, — прости меня Бог, если я ошибаюсь, — что у нее не много сердца… но я надеюсь, я уверена, что все же она неспособна осрамить мужа, не может опозорить честь нашего имени… А ты ведь знаешь, что происходит в обществе, в самых лучших семьях?
И она пристально-пристально взглянула в глаза Бориса. Перед ним она не скрывалась, для него в ней не было ничего тайного. Борис опустил глаза под ее взглядом. Она так и застыла.
«Боже мой, неужели он что-нибудь заметил в этом роде… там, в Петербурге?!»
Она хотела говорить и не могла, у нее вдруг пересохло во рту, язык не слушался. Наконец она прошептала:
— Борис, ты ничего не отвечаешь, говори, не томи, не пугай меня!.. Неужели ты что-нибудь заметил? Ты не смеешь скрывать от меня, я должна знать все, все… ведь ты знаешь, что я должна знать!.. Я не слаба, и неизвестность хуже всего… тогда против воли приходят такие скверные мысли. Я для этого с тобой и заговорила, чтобы ты или успокоил меня, чтобы я могла замолить свой грех перед Катрин, или чтобы я знала, что не согрешила. Ты не смеешь скрываться, я тебе запрещаю это… слышишь, запрещаю!..
— Maman, успокойтесь ради Бога! — бледнея, проговорил Борис и крепко пожал ее руки. — Так тревожиться еще рано и, Бог даст, не придется. Но есть вещи, которые мне не нравятся, очень не нравятся. Она так страшно легкомысленна, она ведь даже многого совсем не понимает, что делает. Я не имею права ни в чем обвинять ее, я только знаю, что в доме слишком часто бывает человек, которому не следовало бы бывать и который, во всяком случае, имеет на нее дурное влияние… Я уже не раз слышал от нее такие рассуждения, которые прямо повторяются с его слов.