Статьи и речи
Шрифт:
Нелегко, однако, одолеть подлинного гения. Лондонский корреспондент "Блеятеля", видимо начиная подозревать о заговоре против него, недавно пустил в ход новый стиль изложения, под который трудно подвести подкоп, так что потребуется, вероятно, организация нового заговора! Применение нового стиля было обнаружено - что вызвало огромную сенсацию в Пустомельске - в следующем абзаце: "Раз уж я коснулся светской болтовни на литературные темы, позвольте сообщить вам, что ходят новые поразительные слухи относительно разговоров, упоминаемых мною ранее, как якобы имевших место в квартире на бельэтаже (над входной дверью) м-ра Кс. Аметра (поэта, хорошо известного нашим читателям), причем утверждается, что отношения между двоюродным дедушкой Кс. Аметра, его вторым сыном, его мясником и полным одноглазым джентльменом, пользующимся большим уважением в Кенсингтоне,
Но довольно, сэр. Житель Пустомельска, который взялся за перо, чтобы обличить это мерзкое сообщество беспринципных губителей безупречной (местной) знаменитости, отворачивается от этого сообщества с отвращением и презрением. Ему остается лишь в нескольких словах обнажить цель заговорщиков, сорвав с нее последние жалкие покровы, и внушающая ему омерзение задача будет выполнена.
Цель эта, по его мнению, двойная: во-первых, представить лондонского корреспондента "Пустомельского Блея-теля" как зловредного тупицу, который, подрядившись сообщать то, чего он не знает, причиняет обществу столько зла, сколько может причинить тупица. Во-вторых, внушить жителям Пустомельска, что приятие такого количества дряни отнюдь не улучшает их город.
Итак, сэр, по обоим этим пунктам Пустомельск вопрошает громовым голосом: "Где же генеральный прокурор? Почему этим делом не займется "Таймс"? (Или газета тоже в заговоре? Она никогда не соглашается с его взглядами, никогда не цитирует его и бесконечно ему противоречит). Пустомельск, сэр, не забыл, что наши пращуры сражались с норманами при Гастингсе и проливали кровь во множестве других мест, которые вы, без сомнения, легко вспомните, и не желает продать свое первородство за чечевичную похлебку. Берегитесь, сэр, берегитесь! Не то Пустомельск (недаром же его ныне бездействующие ружья стоят в козлах на обесчещенных улицах города) двинется вперед, следуя за своим "Блеятелем" к подножью трона и потребует отмщения заговорщикам от державной руки Ее Величества!
31 декабря 1850 г.
ПАМЯТИ У. М. ТЕККЕРЕЯ
Перевод И. Гуровой
Друзья великого английского писателя, основавшего этот журнал *, пожелали, чтобы краткую весть о его уходе из жизни написал для этих страниц его старый товарищ и собрат по оружию, который и выполняет сейчас их желание и о котором он сам писал не раз - и всегда с самой лестной снисходительностью.
Впервые я увидел его почти двадцать восемь лет назад, когда он изъявил желание проиллюстрировать мою первую книгу. А в последний раз я видел его перед рождеством в клубе "Атенеум", и он сказал мне. что три дня пролежал в постели, что после подобных припадков его мучит холодный озноб, "лишающий его всякой способности работать", и что он собирается испробовать новый способ лечения, который тут же со смехом мне описал. Он был весел и казался бодрым. Ровно через неделю он умер.
За долгий срок, протекший между этими двумя встречами, мы виделись с ним много раз: я помню его и блестяще остроумным, и очаровательно шутливым, и исполненным серьезной задумчивости, и весело играющим с детьми. Но среди этого роя воспоминаний мне наиболее дороги те два или три случая, когда он неожиданно входил в мой кабинет и рассказывал, что такое-то место в такой-то книге растрогало его до слез и вот он пришел пообедать, так как "ничего не может с собой поделать" и просто должен поговорить со мной о нем. Я убежден, что никто не видел его таким любезным, естественным, сердечным, оригинальным и непосредственным, как я в те часы. И мне более, чем кому-либо другому, известны величие и благородство сердца, раскрывавшегося тогда передо мной.
Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не завязавшийся спор.
Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа Джерролда *, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче", - описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушай его, нельзя было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой задушевностью, что,
Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын, он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда возникает.
Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.
Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь, на земле. А о том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и щедрости, нам не дано права говорить.
Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его принести извинения:
Мной шутки он бездумные писал,
Слова, чей яд сперва не замечал,
Сарказмы, что назад охотно б взял.
Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей благодаря его славному имени.
А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного романа *. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла, обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина, написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви, чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою безвременную кончину.
Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на которых смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее. Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости, сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю жизнь, с божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем, как он отошел в вечный покой.