Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Кино такого типа называлось «Росные травы» или «Овсяные зори», рассказ — «Сын приехал» или «Праздник у Петуховых». Добра этого было завались.
Некоторые писатели из славной когорты действительно умели писать, у них не отнять было корневой изобразительной силы; случались очень талантливые, как Шукшин и Распутин, Можаев и Екимов (но это и не деревенская, не «тематическая», а просто хорошая проза). Был несколько менее одаренный, но все равно заметный Белов с пресловутым «Привычным делом». Подверстывали к ним и Астафьева (оказавшегося, однако, много шире любых рамок). Деревенщики отличались от горожан, примерно как кулаки от середняков или, точней, как Россия от Европы: у них в активе было несколько очень ярких, но монструозных личностей, тогда как общий фон деревенской прозы и сельского же кинематографа был удручающе сер. Среди горожан-западников, напротив, было куда меньше по-настоящему одаренных писателей, зато средний уровень был повыше и проза пограмотней.
Даже
Но существовали же поставщики сельских эпопей, обожаемых обывателем, экранизируемых, затрепываемых: существовали Анатолий Иванов и Петр Проскурин, авторы соответственно «Вечного зова» и «Судьбы», с могутными мужиками и ядреными бабами, которые так и падали в духмяные росы и там с первобытной энергией шевелились. Существовали пудовые нагромождения фальши и безвкусицы, и извлечь из этих напластований какую-никакую правду о судьбе российской деревни не представлялось возможным.
Но ведь художественное качество и не предполагалось. Селяне были преднамеренно избраны глашатаями истины лишь как самые несчастные и безответные: несчастность служила легитимизацией их убеждений (вот, мол, выстрадали), а безответность позволяла нести от их имени любую чушь: они если и читали «Наш современник», то не ради лубков из своей жизни, а ради Пикуля и — реже — Бондарева. Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом — и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия — что лирика, что эпос — не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. Так Горький в 90-е годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывал интеллигенцию дачниками, врагами, варварами, а она терпела: босяк, имеет право. В ночлежке ночевал. Это старая русская традиция — оправдывать любую ерунду страданиями говорящего; и потому, желая сказать особенно гнусную и вредную ерунду, говорящий начинает с перечня своих страданий. Горький сам очень хорошо это разоблачил в полузабытой пьесе «Старик», во многих отношениях автобиографичной.
Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, напору энтропии, отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру стало беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу деревенщиков, вполне понятно: это как раз и было свидетельством того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем — вообще очень присущим низменной натуре — выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное.
Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу: всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть — у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Как никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается
№ 10, 14 сентября 2007 года
Матрица 37
Главный пункт приговора Советскому Союзу — то, что он рухнул от крошечного горбачевского послабления после брежневского застоя, но устоял после хрущевского разоблачения. То, что СССР — покаялся за 1933-й, 1937-й и 1949 годы, простил сам себя и даже пережил период ни на чем не основанного оттепельного оптимизма.
А ведь организованный голод и репрессирование десятой части населения — в два приема, между которыми была еще война, — достаточный повод для революционного переворота в любой стране. У нас же разоблачение перегибов (так трогательно обозначались репрессии в учебниках истории и юбилейных постановлениях) вызвало небывалую симфонию народа и государства, оттепельный восторг с порывом благодарности к партии, нашедшей в себе силы покаяться.
Минуло 70 лет с начала Большого террора, но этот мрачный юбилей никем не отмечен. Вышел, правда, сериал Н.Досталя «Завещание Ленина», но он — к столетию Шаламова, по другому поводу, да и о другом. В 1937 году страна окончательно разделилась на тех, кто сажал, и тех, кто сидел: две эти армии стали численно сопоставимы. По самой грубой статистике, за время ежовщины (в 1937-м и 1938 годах) взяты полтора миллиона человек, расстреляны не меньше четверти этого количества. Такого размаха самоуничтожения не знала ни одна революция и ни один контрреволюционный реванш, если не считать камбоджийского опыта, в процессе которого был уничтожен каждый пятый. Но в Камбодже существуют музей Туол-Сленг, пусть и снятый с государственного финансирования, — вероятно, самый страшный музей мира — и мемориал на Полях смерти. В России нет ни одной экспозиции, посвященной эпохе массовых репрессий, даже и памятника настоящего нет: не считать же мемориалом Соловецкий камень. А какой музей мог получиться из Лубянки! Наверху выставка достижений советской власти от танка Т-34 до первого космического корабля. А внизу, в подвалах, полная и подробная хроника жертв, которыми эти достижения оплачены. Но в 1991 году было не до того, а потом Лубянка восстала, как Феликс из пекла. Когда-то эту строчку сочинила Новелла Матвеева, но кто же думал, что строчка окажется пророческой?
Массовые аресты, ссылки и казни бывали в истории почти любого народа; случались они и в новейшее время, не только в варварском средневековье. Уникальность России не в том, что с ней это произошло, и даже не в том, что это приняло такие масштабы (хотя и маоистскому Китаю времен культурной революции до них далеко). Уникальность в том, что сегодня мы вспоминаем об этом как о норме. То есть ничего страшного, так и надо было. Иначе не получается.
У нас-де была история, великая и в победах, и в ошибках. Самоистребление времен Гражданской — общая победа: каков масштаб! Самоистребление времен сталинского реванша — еще один рекорд. Все это теперь повод не для покаяния, а почти для гордости: эк же мы сами себя. Никто другой так не сумеет, кишка тонка. Многие всерьез утверждают, что иначе не выиграли бы войну, не мобилизовали население, не подняли отечество из руин… Все правильно, мы молодцы.
Эмма Герштейн описывает человека, которого палач следователь подвергал запредельным унижениям. Потом, в бериевскую оттепель, человека выпустили, и он встретил следователя на улице. Завернули в рюмочную. Следователь разоткровенничался: «Да я знал, что вы невиновны». Человек спросил: «А что же вы тогда меня две недели голодом морили, а потом тарелку супа сапогом придвинули, в этот суп харкнули и смотрели, как я его ем?» Следователь задумчиво ответил: «Знаете, увлекаешься…» Они мирно допили водку, никто из них в стакан соседа не харкнул, и разошлись почти дружески. Таких историй было много. И следователей своих встречали, и конвоиров, и доносчиков. Любопытная статистика: около 80 % арестованных в годы ежовщины сели по доносам, по инициативе снизу. Расстрельные и арестные цифры не навязывали, а спускали в соответствии с творческой активностью масс. Активность развернулась такая, что из полутора миллионов арестованных миллион двести человек были оклеветаны соседями, друзьями, коллегами. По возвращении Юрий Домбровский встретился с тем, кто его посадил. Глянув в насмерть перепуганные глаза, сказал: «Да ладно, пойдем лучше выпьем». И выпили. «Убить я его не смог», — признавался Домбровский.
В чем тут штука? В патологической доброте Домбровского? Не похоже, особенно если вспомнить его стихотворение «Меня убить хотели эти суки…». Как во время войны тихие обыватели (говорят, прежде всего бухгалтеры) вдруг превращаются в героев-полубогов, несгибаемых и профес-сиональных вояк, так и во время репрессий люди толпы становятся профессиональными страдальцами и профессиональными палачами. Выбор — дело сугубо добровольное, но третьего не дано. А потом, когда все заканчивается, они опять просто люди и переглядываются в изумлении: что это было?