Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Пароксизмы самоуничтожения настигают нацию регулярно: раз в сто лет, иногда чаще. И это, в общем, норма; то есть так мы к этому относимся. У нас не история, а механизм воздержания от нее, гениальная система самосохранения. Тут кажущийся парадокс, но на поверку ничего парадоксального нет: чтобы сохраниться в неизменном виде, нужно периодически самоуничтожаться. Упрощать культуру, разрушать социальные институты, сокращать население. Вроде как подстричься, ничего страшного.
Где ужас, с которым читали «Архипелаг ГУЛАГ», где слезы, сквозь которые смотрели сцену из «Покаяния»: женщина, рыдая, обнимает бревно с последней меткой, вырубленной мужем? Где искреннее отторжение самой возможности многолетнего, истового, кафкианского бреда, выпавшего нам на долю? Сегодня тридцать седьмой год воспринимается массами как естественное звено исторической цепи. Разговоры
Самое интересное в русских репрессиях 1937 года — их абсолютная немотивированность. Каждый слой общества считал, что метят именно в него: крестьянство — что истребляют земледельцев, партийцы — что Сталин вырубает под корень ленинскую гвардию, даже чекисты — что арестовывают в основном чекистов. Про интеллигенцию нечего и говорить, она всегда воображает себя главной мишенью. На самом деле брали всех без разбору, вопреки каким бы то ни было критериям. У меня в «Оправдании» высказана догадка: не «потому что», а «для того, чтобы». (Кстати, сходная мысль посетила Александра Кожева.) Но и эта гипотеза, увы, несостоятельна, потому что приписывает смысл тому, в чем смысла нет. Во Франции уничтожали аристократию и противников террора, в Германии — евреев и коммунистов, в Камбодже — горожан с высшим образованием. Везде критерий наличествовал и соблюдался, только в России торжествовала непредсказуемость. Впрочем, один критерий был, чисто ситуационный: те, кто успел донести раньше, сажали тех, кто собирался донести позже или вовсе не хотел доносить. И это единственное осмысленное основание, разделяющее страну на два класса — сажающих и сидящих. Все прочие разделения в нашем обществе, по большому счету, условны. При первом же сигнале сверху социум принимается структурироваться по этому образцу, добровольно, радостно, с опережением. Плюхается в привычное болото оргиастического самоистребления. Одним играть врагов народа, другим изображать его слуг. С полным сознанием обоюдного вранья. Сейчас уже и играют-то спустя рукава, третий сорт не брак. Даже особо не заморачиваются поиском доказательств, инсценировками, разветвленными теориями заговора: да, Вышинский старался, но он был романтик, а мы теперь прагматики. Нам главное — результат, а процесс — тьфу.
И это не вызывает в обществе никакого негодования. Более того: мы все время твердим, что хватит уже, честное слово, бить себя пяткой в грудь и каяться перед Западом. Зато у нас не было нацизма и мы не жгли напалмом вьетнамские деревни. Я понимаю трудности, с которыми сталкиваются авторы новых учебников истории: им ведь надо выдумать какой-нибудь смысл. А смысла нет, и как можно требовать от школьников, чтобы те усваивали уроки, когда главный пафос русской истории как раз и состоит в их, уроков, неизвлечении и неусвоении?
У нас сейчас вроде все хорошо, стабильно, репрессии пока не носят массового характера, хотя лента новостей суровеет с каждым днем: вот у банка лицензию отняли, вот журналиста на взятке поймали, вот налоговика ущучили. Начинают с тех, кого общество ненавидит, чтобы оно одобрило тенденцию, а там уж можно шерстить и само общество. Ноу-хау старое, как сама Россия, и отлично проработанное: хочешь сажать писателей — начни с РАППа, хочешь сажать подчиненных — начни с начальства. Точки перехода никто на радостях и не заметит.
Итак, все тихо-мирно, богато-вкусно. На дворе нечетный век, мы отдыхаем от потрясений четного, все происходит по мягкому, николаевскому варианту. (Николай, конечно, подмораживал страну, но в Сибирь ссылал не миллионами, а сотнями.) Откуда же нарастающее ощущение мерзости и тошности происходящего?
Кажется, я понял, откуда. На менеджерском волапюке это называется актуализацией национальной матрицы. А по-русски — воспроизводством национальной модели развития с попутным отказом от всех других рецептов. Такая мы страна. Не умеем стать другой. Пробовали, и у нас не получилось. Следовательно, будем жить, как раньше, но с иным выражением лица. Раньше стыдились, теперь гордимся. Вместо общенациональной депрессии девяностых — общенациональное ликование нулевых.
Так-то оно так, девяностые в самом деле были очень депрессивны. Но столь тошнотворны, как нулевые, не были, и объясняется это очень просто. Тогда мы еще не провозгласили себя венцом всех совершенств, а свой вариант развития — единственно подходящим, и теплилась все-таки надежда на то, что трудности временны, проблемы преходящи, а за далью непогоды есть блаженная страна.
Ключевая черта нулевых — безальтернативность. Всего
В том и заключается пафос нулевых: мы таковы, каковы мы есть, и другими не будем. Любой, кто советует измениться, желает нам плохого и вдобавок посягает на наши ресурсы. Отсутствие надежды — основная причина тошнотворности нашей гламурной эпохи. Ведь если невозможны перемены, исчезает и представление о добре и зле. Какие там добро и зло в условиях отсутствия выбора? Именно полную утрату критериев, катастрофическое обрушение планки мы и наблюдаем: в телевизоре господствует Петросян, в прессе гламур, в Чечне Рамзан Кадыров, и все это норма. И тридцать седьмой год норма. А массовые репрессии — не исключено, что они ожидают нас опять, хоть и в не столь впечатляющих масштабах, — единственно допустимый вариант развития. Потому что это наша родина, сынок. Здесь ничего не зависит от частного выбора отдельной личности. Она может выбрать только между «сажать» и «сидеть». Альтернатива небогатая и нисколько не способствующая нравственному совершенствованию.
«Актуализация национальной матрицы» — прежде всего прощание с этикой. Подмена ее государственной необходимостью и традицией. Апология этой традиции уже содержится в чрезвычайно беспросветном документе под названием «Русская доктрина». Его лейтмотив все тот же: что бы с нами ни творилось, это наша судьба. Очередной сеанс возвращения из истории в природу происходит на наших глазах, и, боюсь, нынешнее возвращение окончательно.
При этом все всё понимают. И про воровство, и про коррупцию, и про тупость единомышленников. Но ничего не хотят менять. Такой вот прагматизм: не изменять себя (это все равно невозможно), а приспосабливаться к тому, каков ты есть. Поначалу подобная стратегия утешает, зато потом вгоняет в такую тоску, что куда там 1993 году. Ведь это ужас, если иначе не будет НИКОГДА. Это кошмар, если 1937-й и 1917-й — НОРМА. Глядя в голубые глаза нынешней власти, мы видим там спокойную констатацию такого положения вещей.
Можно все, и никому не стыдно. Критерии упразднены. В 50—60-е либералы с легкой руки Зиновия Паперного шутили: «Тридцать седьмого года не было. Но будет». Сегодняшний вариант гораздо страшнее: «Тридцать седьмой год был. И что?»
А ничего. На это нельзя ответить адекватно, поскольку любые другие варианты кроме матричного чреваты утратой суверенитета. В том и заключается наш суверенитет (самое модное слово 2000-х), что мы признаем над собой особые законы, отличные от законов, по которым живет человечество.
Вот уж подлинно — нулевая эра.
№ 11, 28 сентября 2007 года
ПМЖ, или Горбатые атланты
1918 году в Петрограде сложилась уникальная ситуация: власть уехала, культура осталась.
В результате в Москве образовалась культура-2, а в Петрограде, впоследствии Ленинграде, — власть-2. Петербургская державность всегда была оппозицией московской азиатчине и после переезда власти никуда не делась. Она ушла в культуру, наделила ее ореолом высшего духовного авторитета, придала ей спесь и прочую атрибутику королевы в изгнании. Гитлер хотел Ленинград срыть, Сталин — выморить, обоим он сильно мешал. У Гитлера не получилось туда войти, Сталин не мог его уничтожить из-за музейного статуса и потому регулярно чистил, но дух города, как ни горько, не в людях, а в зданиях, реках, проспектах. Людей можно заселить новых, залить, как воду в хрусталь, — и они станут местными незаметно, от прямохождения. Прямохождение — это когда не плутаешь по переулочной паутине, а переходишь с проспекта на проспект, из ансамбля в ансамбль, в четкой и прозрачной перспективе. Город четких причинно-следственных связей, порядочности и ответственности, называния вещей своими именами в пространстве тотальной азиатчины существовать не мог. Само его бытие было чудом, напоминанием о других возможностях. В нем прорубили широкий и помпезный Московский проспект, но не сумели насадить византийский московский дух.