Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)
Шрифт:
“На тризне милой тени / В последний раз нам музыка звучит”. “Все перепуталось и некому сказать”. Обольщение возможностью посмертно пережить и воспеть сновидение теократии — также и в советское время. Ср. письмо Вл. В. Гиппиусу от 14/27 апреля 1908 года: “Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения”. Эти же темы в главе “Эрфуртская программа” из “Шума времени”. Полемика на тему “О. М. и сталинизм”, недавно спровоцированная Гаспаровым, была бы содержательнее, если бы чаще переспрашивалось, что означали в идиосинкратичнейшем и одновременно универсальном мире О. М. — как любителя Леонтьева и т. п. — те или иные понятия; если бы 30-е годы были увидены в контексте всей мандельштамовской биографии, а также в контексте больших глыб времени, см. “В не по чину барственной шубе” из “Шума времени”.
Очень
Вышеупомянутое ребячество О. М. тем примечательнее, что, во-первых, не выдумано “нарочно”, не шуточно, не пародийно; во-вторых, очевидным образом осознано; в-третьих, не менее очевидным образом табуировано для автобиографической разработки в поэзии. Я забыл ненужное “я”.
Например, о своем еврействе и разночинстве, ставящем все державные темы в контекст остраняющий, парадоксальный и даже как бы пародийный, он в стихах говорить не станет. Никаких лирических деклараций к России по типу того же Ходасевича — именно я, инородец, ...сей язык, завещанный веками, храню лучше твоих слабых сынов, восемь томиков, не больше, и в них вся родина моя... Далее везде, — скажем, для сегодняшнего дня калмык Бахыт Кенжеев, который в своей Канаде вникает, как реставратор, в утраченные субтильности старинного российского говора: “Задвижку на окне нашарит...”; тут этнические обстоятельства входят в замысел наравне с географическими или хронологическими. Так Лукиану, выучившемуся превосходить греков в чистоте аттической речи, приятно было лишний раз назвать себя “Сирийцем”. Но О. М. был не совсем таков.
В этой связи должен сознаться, что с величайшим недоверием смотрю на попытки моих коллег (и отчасти уже Надежды Яковлевны) извлечь из стихов О. М., например из “Канцоны”, ух какую разработанную “еврейскую тему”.
Еврейская тема — это для Зеева Жаботинского, не для О. М. Я понимаю еврейского патриота и почитателя Зеева, который огорченно, даже оскорбленно сказал мне о поэте: “Что там, он от нас сбежал”. С одной стороны, уж если кто “не мальчик, но муж”, так это Зеев, а Оська как раз выходит вечный мальчишка; но ведь с другой стороны, на фоне внутреннего опыта поэзии О. М. Зеев со своим сионистским героизмом — наивное дитя. Если бы для О. М. все сводилось к тому, что нужно развеять псевдоморфозу ребяческой связи с миром державным, вспомнить о своей еврейской идентичности, высвободить еврейское ядро от гойской скорлупы... Всего-то.
В прозе — еще дело другое. Но функциональное размежевание между стихами и прозой “Шума времени” и “Египетской марки”1, какая-то мандельштамовская диглоссия, — это феномен, о котором пока еще недостаточно говорили. Автобиографическая проза — порождение того самого удушья, которое ретроспективно отметит потом лирика: депрессивного перерыва, промежутка. В нее как раз уходит все то, чему сопротивляется и что отторгает от себя мандельштамовский стих. Это не продолжение поэзии другими средствами, а отсасывание из открывшихся ран поэзии смертельных для нее ядов. И недаром Цветаева так ярилась на мемуарный (антимемуарный!) труд О. М.: пожалуй, у нее были к тому основания и помимо политики (а также свойственного ей отсутствия склонности к юмору). “Шум времени” (как и “Египетская марка”) вправду содержит в себе некую (в контексте литературного пути О. М. — временную) капитуляцию, притом отнюдь не только “идеологическую”: предвещающая нынешний постмодернизм игра на понижение, банализация всех тем, усмешечка. Но дело не только в этом. “Еврейская тема”, как и вообще всякая постановка вопроса о собственной эмпирической идентичности (“Парнок”), подсказывала ложный ответ на вопрос о главном, то есть о дистанции между миром державным (соответственно мировой культурой) и моим “я”: просто-де вот я по случайности жидочек, как О. М. называли в кругу символистов, племя чужое, Парнок, отщепенец,
Почему, условно говоря, “О. М. как метод” правилен? Потому что нас со всех сторон бес ловит на слове и подсовывает ложные ситуации дихотомического выбора. — Ах, ты этого не хочешь? — Ой, не хочу! — Так ты уже выбрал вон то! Всё, кончено! — Возьмем хоть вопрос о мотивации гуманитарных штудий. Идеал humanitas предполагал, что рецитация наизусть классических стихов и тому подобные занятия “облагораживающе” действуют на человеческую природу: делают то ли “мягче”, то ли “тоньше”, то ли нравственнее, то ли понятливее, то ли свободнее — одним словом, человечнее, потому и зовется это все вместе humaniora... Пришли патриоты прошлого века с требованием службы культуры при деле изучения национального наследия, либералы с требованиями народолюбия, после большевики — это-де нам нужно, а то не нужно, смотрите, чтобы людбям годилось, народу!
Однако, как во всякой лжи, здесь присутствовала же и правда: не дураки были древние греки, что говорили вместо культуры о PAIDSIA, то есть попросту о “воспитании”. Конечно, только уж очень наивным людям могло даже в наивные времена примерещиться, будто это воспитание благонравия, — а затем явились тоталитаризмы со своими воспитательными прожектами, возведшими мертвое благонравие в небывалую, невиданную степень; но если мы в антиавторитарном задоре отменяем сам по себе императив воспитания, мы должны чувствовать, что крушим позвоночник культуры — ту вертикаль неравноправных ценностей, которою культура держится в состоянии прямохождения. И приходит — пся-кровь, всетерпимость...
“Блаженное, бессмысленное слово” — оно как раз достаточно бессмысленно, чтобы на слове невозможно было словить, однако и достаточно небессмысленно, чтобы хранить неостывшую память о словесности слова, о Логосе.
То и другое отмерено и выверено — до каких-то бесконечно малых.
Вена.
1 Проза ранних статей вроде “Утра акмеизма”, а также “Разговор о Данте” при подобном размежевании оказывается на стороне стихов. Естественно, в обоих случаях она рождалась параллельно со стихами, и автобиографическая рефлексия в ней элиминирована.
Тоталитаризм: ложный ответ на реальные вопросы
Источник: Родина. 2002. №10.
«Преодоление» тоталитаристского прошлого — это задача, которая теоретически стоит перед всеми народами с подобным опытом, хотя на практике, как мы видим, принимается к сведению далеко не всеми.
Один из уроков, который мы извлекаем из анализа тоталитарных безумств, состоит в том, что безумством становится всякая система рассуждений, когда она становится некритичной по отношению к себе. Для любого вида критицизма дело чести — трезвый взгляд на себя. Необходимо отметить, что сам по себе императив «преодоления» своего прошлого, то есть систематической критики поведения не тех или иных предводителей нации, но нации в целом, и притом в ее собственном самосознании, является вполне новым явлением, для которого нет аналогий во всей человеческой истории. Когда Карл Ясперс выступил в 1946 году со своим знаменитым трудом «Die Schuldfrage», он формулировал задачу, до сих пор никогда не обсуждавшуюся. Я имею в виду, конечно, не специальный казус Германии, но саму логическую структуру вопроса о различных ступенях коллективной вины.
Идея, согласно которой исполнитель военного приказа (такого, который не относится непосредственно к делу палача в узком смысле) все равно виновен перед человечеством и собой, если вердикт мирового общественного мнения и его совесть не признают эту войну справедливой, чужда предыдущим векам. «Узурпатор» Наполеон мог быть виновным — и с точки зрения традиционного монархизма, и с более либеральной точки зрения — как поработитель народов. Но это обвинение нельзя было всерьез распространять на воинов «Великой армии»; и недаром русский полководец Багратион за минуту до своей гибели на поле Бородинского сражения успел крикнуть похвалу врагу — бесстрашно наступавшим французским гренадерам: «Браво, браво!» Поэтому и Лермонтов, сочувствуя свободолюбию кавказских народов и демонстрируя скепсис по отношению к имперской программе «славы, купленной кровью», все же без внутреннего затруднения выполнял свои обязанности офицера. Культура, к которой он принадлежал, не предполагала таких моральных проблем.