Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)
Шрифт:
Уже начало Первой мировой войны сильно стимулировало тот настрой, при котором не только правящая элита враждебной стороны, но и вся связанная с ней цивилизация становились предметом систематических нападок, причем при участии лучших умов воюющих стран, включая, например, Томаса Манна с немецкой стороны и Шарля Пеги с французской. Столь несходные между собой Т. Манн и Г. Честертон удивительно сходным образом доказывали, что именно Германия или, напротив, именно Англия представляет в конфликте «благородство органической культурной традиции», тогда как противоположная сторона — мертвую техническую цивилизацию. Это было похоже на спор двойников, зеркально воспроизводящих жестикуляцию друг друга (причем никто из них не знал о другом...).
122//123
Становление тоталитаризма утилизировало для своих нужд эту тенденцию и резко усилило ее: для нацистского дискурса все противники были по самой своей природе недочеловеки, Untermenschen.
Однако отдадим себе отчет в том, что сама идея «преодоления», возникшая после Второй мировой войны, стала объектом мифологизации и идеализации. Об этом прискорбно свидетельствует хотя бы знаменитый вопрос, задававшийся некоторыми диссидентами в пору краха советской идеологии: почему не устраивают Нюрнбергский процесс над преступлениями коммунистического тоталитаризма? Для того чтобы всерьез задавать такой вопрос, нужно было полностью забыть о конкретно-исторической реальности этого процесса и видеть лишь некую отвлеченную моралистико-юридическую установку. Разумеется, предпосылки Нюрнбергского процесса были подготовлены всемирной моральной рефлексией, в которой участвовала, между прочим, и «другая Германия», Германия эмиграции и Сопротивления. Но для того чтобы превратить предпосылки в реальность, необходимы были совсем иные факторы.
Прагматика, оказавшаяся в союзе с моральными мотивами, оставалась прагматикой. Военная победа союзников (в число которых, не будем забывать, входил и сталинский Советский Союз, переживавший как раз тогда апогей своего тоталитаризма) только и сделала возможными Нюрнбергский процесс и программу денацификации, осуществлявшуюся оккупационными властями. Такова была реальность, неизбежно включавшая в себя разного рода негативные эксцессы: и британские бомбежки немецких городов, и те расправы советских властей над немецким населением, за протест против которых Лев Копелев был отправлен в ГУЛАГ, и проявления бессмысленной мелочности в ходе денацификации (когда, например, великий дирижер В. Фуртвенглер был временно отстранен от исполнения своих обязанностей), не говоря уже о тоталитарных замыслах советской оккупации, в ходе которой конструировалась ГДР. Не была ли половинчатость раннеаденауэровского периода не в последнюю очередь обусловлена также и неизбежной психологической реакцией (отнюдь не только экс-нацистов) на одиозные действия оккупационных властей? Не само по себе прошлое, как таковое, но и недавние способы расчета с ним становились объектом все более резкой критики, в свою очередь имевшей не только моральные мотивы, но и привязку к меняющейся ситуации в мире.
Совсем иначе обстояло дело в Советском Союзе, одной из тогдашних стран-победительниц. Не без огорчения отмечу, что западное общественное мнение, в свое время чрезмерно склонное воспринимать каждую уступку горбачевского СССР как акт свободной доброй воли, затем слишком быстро повернулось на 180 и стало столь же безоговорочно воспринимать случившееся как простое поражение, аналогичное военному. Грубо говоря, еще вчера нас, русских, рассматривали как добронамеренных инициаторов конца «холодной войны», а сегодня мы перешли в статус побежденных в той же войне. Если же говорить серьезно, реальность никак несводима к одномерному представлению — ни розовому, ни черному. Обстоятельная характеристика всех мотивов — от прагматичных до соображений совести — представляет собой самостоятельную тему. Как бы то ни было, роль морального протеста против тоталитаризма никак нельзя отрицать. Протест этот достигтакой силы, что с ним нельзя было не считаться. В итоге произошел компромисс между советской элитой и оппозиционной частью общества, условия которого не так уж далеки от программы, некогда предложенной Солженицыным в «Письме вождям Советского Союза»: мы освобождаемся от тоталитарной идеологии, но в виде уплаты за такое мирное и бескровное освобождение прежнее начальство, в общем, остается на своем месте. Мы приняли этот компромисс; я до сих пор не вижу ему никакой альтернативы, кроме серии кровавых катастроф. Но он ставит для нас вопрос о смене элиты в особый контекст: приходится считаться с тем, что прежний порядок не был побежден ни внешней силой, ни восстанием снизу: он был демонтирован представителями самой партийной элиты. Старая морально-юридическая аксиома гласит: pacta sunt servanda (договоры должны быть соблюдаемы).
Позволю себе отметить: если от Германии и России их собственная совесть и мировое общественное мнение требуют все нового обсуждения своих преступлений, на свете есть страны, от которых
По-видимому, не всякая культура принимает само представление о том, что нации необходимо размышлять о коллективной ответственности за грехи и преступления собственного прошлого, исповедовать перед всем миром эти грехи и преступления. Эта идея либо есть, либо ее нет. Очевидна ее связь с темой обращения и покаяния, которая восходит к христианской традиции. В известной классификации Рут Бенедикт все это обозначается как культура совести. Напротив, цивилизации Востока традиционно определяются культурой стыда: там человек должен «сохранять лицо», и как раз для этого ему лучше не открывать свои неприятные тайны. Современный либерализм подчас высказывает предпочтение культуре стыда, предохраняющей от слишком негативных эмоций; но очевидно, что будущее европейской традиции свободы связано с культурой совести.
Разумеется, сегодня и в странах Востока имеются правозащитники, готовые на жертвы; но я не способен вообразить, скажем, китайского Солженицына, который с такой же силой и такой же открытостью, как его русский собрат, выступил бы перед всем миром в качестве вдохновенного обвинителя, перечисляющего все преступления своего глубоко любимого Отечества! И мне до сих пор не приходилось слышать о попытке какого-либо турецкого романиста или эссеиста, даже оппозиционного, поразмыслить над тем же истреблением армян. А то обстоятельство, что Солженицыну свойственно национальное чувство, доходящее до страсти, только усиливает контраст: даже это в свое время не помешало ему открыто сказать о творившейся при Сталине неправде в отношении репрессированных народов...
Разумеется, слишком часто и мы склонны думать не столько о совести, сколько о том, как спасти лицо. Но, положа руку на сердце, мы не можем поступать так, словно ничего и не было, и эта внутренняя невозможность объединяет нас, русских, с людьми Запада. Для меня лично нет сомнения, что в этом проявляется, хотя бы и в мирском преломлении, действие общего для нас христианского наследия.
Программа преодоления прошлого предстает (совершенно необходимым и естественным образом) как программа перевоспитания масс; ей нужен этот аспект, чтобы не свестись к одной из отвлеченных игр образованного общества в своем узком кругу. Но это сейчас же ставит ее в опасную близость с тем самым тоталитаризмом, который представлял собой всеобщий проект перевоспитания, как говорили в Советском Союзе, «перековки», и создания «нового человека». Опыт тоталитаризма создает особую аллергию против тактик, слишком часто свойственных воспитателям масс, предлагающим ученикам формулы для заучивания и повторения.
Когда-то известный ученый и мыслитель Карл Кереньи сказал, что двери национал-социализму открыл дух абстракции, когда евреи как лица оказались подменены безличной категорией «еврейства»; «убивать евреев» — звучит страшно, а «ликвидировать еврейство» — словно бы формула логической операции. Я боюсь, как бы в практику политического воспитания новых поколений не проникло нечто от схематизма, сыгравшего роковую роль в том самом прошлом, которое мы преодолеваем.
Поделюсь одним из моих венских впечатлений — демонстрация, отнюдь не пронацистская, напротив, вполне «левая», посвященная последним арабо-израильским конфликтам; мальчики и девочки маршируют под простенький ритм бесконечно повторяемого выкрика: «Eins, zwei, drei — Palestina frei!» Я хорошо понимаю, по собственному опыту, что один и тот же человек может безоговорочно сочувствовать страданиям евреев в пору Шоа («холокоста». — Примеч. ред.) и одновременно понимать проблемы арабов. Но именно этот опыт внушает мне, что такие сложные чувства к нуждам обеих сторон никак не могут быть выражены в самоуверенной полудетской формуле: «Eins, zwei, drei!..» И я ощущаю тревогу всякий раз, когда встречаю у молодого поколения, выросшего в условиях, далеких от тоталитаризма, ту самую готовность чересчур доверчиво, без малейшего чувства личной ответственности, подхватывать и хором выкрикивать подсказываемые масс-медиа «истины», ту готовность, которой в свое время так широко пользовались тоталитарные системы, создавая и «Гитлерюгенд», и комсомол. Недаром выражение «петь хором» становится таким мрачным символом в устах героя написанной еще в 1925 году повести Михаила Булгакова «Собачье сердце». Если согласиться с булгаковской критикой раннесоветского тоталитаризма, его беды произошли именно от чрезмерной склонности «петь хором».