Статьи о русской литературе (сборник)
Шрифт:
Христианская святость – неземная угроза, неземная ненависть; а у Мцыри неземная любовь к земле. Вот почему не принимает и он, как Демон, как сам Лермонтов, христианского рая:
...за несколько минутМежду крутых и диких скал,Где я в ребячестве играл,Я б рай и вечность променял.И здесь, в любви к природе, как там, в любви к женщине, то же кощунство, за которым, может быть, начало какой-то новой святыни.
И с этой мысльюНеземная любовь к земле – особенность Лермонтова, едва ли не единственная во всемирной поэзии.
Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят ее именно с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это – обратная христианской земной тоске по небесной родине – небесная тоска по родине земной.
Кажется иногда, что и он, подобно своему шотландскому предку колдуну Лермонту, «похищен был в царство фей» и побывал у родников созданья.
«Где был ты, когда Я полагал основания земли?» На этот вопрос никто из людей с таким правом, как Лермонтов, не мог бы ответить Богу: я был с Тобою.
Вот почему природа у него кажется первозданною, только что вышедшею из рук Творца, пустынною, как рай до Адама.
И все природы голосаСливались тут; не раздалсяВ торжественный хваленья часЛишь человека гордый глас.Никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божеского единства природы:
Тем я несчастлив, добрые люди,Что звезды и небо – звезды и небо,А я – человек...Никто так не завидует холоду вольных стихий:
Вечно холодные, вечно свободные,Нет у вас родины, нет вам изгнания.Он больше чем любит, он влюблен в природу, как десятилетний мальчик в девятилетнюю девочку «с глазами, полными лазурного огня». «Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба».
Для того чтобы почувствовать чужое тело как продолжение своего, надо быть влюбленным. Лермонтов чувствует природу, как тело возлюбленной.
Ему больно за камни:
И железная лопатаВ каменную грудь,Добывая медь и злато,Врежет страшный путь.Больно за растения:
Изрублены были тела их потом,И медленно жгли их до утра огнем.Больно за воду – Морскую Царевну:
Очи одела смертельная мгла...Бледные руки хватают песок,Шепчут уста непонятный упрек, —упрек всех невинных стихий человеку, своему убийце и осквернителю.Последняя тайна природы – тайна влюбленности.
Влюбленный утес-великан плачет о тучке золотой. Одинокая сосна грустит о прекрасной пальме. И разделенные потоком скалы хотят обнять друг друга:
Но дни бегут, бегут года,Им не сойтися никогда.И
И желание смерти – желание любви:
Чтоб весь день, всю ночь, мой слух лелея,Про любовь мне сладкий голос пел.В предсмертном бреду Мцыри песня маленькой рыбки-русалочки:
О милый мой! не утаю,Что я тебя люблю,Люблю! как вольную струю,Люблю, как жизнь мою, —эта песня возлюбленной напоминает песню матери: «...когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал. Ее певала мне покойная мать».Вечное Материнство и Вечная Женственность, то, что было до рождения, и то, что будет после смерти, сливаются в одно.
«В Столярном переулке у Кукушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира номер 27...
Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями; дома казались грязны и темны; лица прохожих были зелены; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет... Вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальс: Лугин слушал, слушал, ему стало ужасно грустно».
Это начало неоконченной повести Лермонтова – тоже предсмертного бреда, есть начало всего Достоевского с его Петербургом, «самым фантастическим и будничным из всех городов». Тут все знакомое: и мокрый, как будто «теплый» снег, и «шарманка, играющая немецкий вальс», от которого и Раскольникову, как Лугину, станет «ужасно грустно», и полусумасшедший герой из «подполья», и, наконец, это привидение, «самое обыкновенное привидение», как выражается Свидригайлов.
«Показалась фигура в полосатом халате и туфлях: то был седой сгорбленный старичок.
– Не угодно ли, я вам промечу штосс?»
Кто этот старичок? Он вышел из поясного портрета, изображающего человека лет сорока, у которого «в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно».
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет...Я к состоянью этому привык,Хоть ясно б выразить его не могНи демонский, ни ангельский язык.Да уж полно, не старый ли это наш знакомый? Не тот ли, который некогда «сиял такой волшебно-сладкой красотою»? Не демон ли?
Но если это он, то как постарел, одряхлел он, съежился, сморщился, сделался пустым, прозрачным и призрачным, словно старая кожа змеи, из которой она выползла. Оказался самым обыкновенным чертом с «хвостом датской собаки».
Любил и я в былые годыВ невинности души моейИ бури шумные природы,И бури тайные страстей.Но красоты их безобразнойЯ скоро таинство постиг,И мне наскучил их несвязныйИ оглушающий язык.