Степан Кольчугин. Книга вторая
Шрифт:
«Не посмеются, нет», — повторял он про себя.
Но как он ни ухищрялся, установив сложный порядок отдыха для правой и левой ноги и отдельно для колен, для пальцев рук, которыми он держался за стену, он очень быстро выбился из сил. Уж тело не слушалось его, внезапная дрожь начинала бить его так сильно, что он приседал, пальцы судорожно сводило, они немели и, как войлочные, уже не имели в себе жизненной цепкой силы. Он перестал чувствовать зловоние, только во рту все время сохранялось не сильное, по очень противное ощущение сладости. А в голове у него все шумело, и ему хотелось сказать кому-то: «Да закрой вентиль, ты весь народ тут потравишь!»
На мгновение у него темнело сознание, потом ему становилось жаль себя, и он бормотал:
— Замучили парня,
Он не заметил, как в нем произошел перелом, как усталость и изнеможение исчезли, тело перестало обременять его, и внезапность, с которой прошла усталость, даже пугала Степана. Он несколько раз провел рукой по груди, потрогал себя за волосы, пощупал ухо; и в мыслях наступила ясность.
Он снова переживал все происшедшее с ним за последние месяцы.
Ночью лежавший на соседних нарах поляк Козлинский поднимал голову и спрашивал:
— Ты спишь, Кольчуга?
Лицо поляка было бледное, холодное, а глаза блестели влагой жизни; и это всегда казалось странным: бескровное, каменное лицо с возбужденными, живыми глазами. Козлинскому грозила смертная казнь или долгая, может быть, вечная, каторга; суд над ним должен был состояться со дня на день.
— Степан, — говорил Козлинский, — а я доволен, знаешь ли ты. — И он говорил шепотом: — «Больше сея любви никто не имать, да кто душу свою положит за други своя». Ничего не надо, Степан. Вдали от родины, от близких, «за други своя». Я доволен. Степан, слышишь ли ты, доволен!
И Степан, восхищенный мужеством товарища, повторял эти слова Козлинского, и легко билось его сердце.
А перед ним уже мелькала курчавая голова эсера-студента, дразнившего Степана тюремными стишками о том, как социал-демократ просит Маркса:
О великий учитель, — молился эсдек, — Сделай так, чтоб эсеры погибли навек... —и про то, как:
Рано утром, вставши от сна... социал-демократ Пролетарскую плоть в буржуазный халат Облекает с серьезною миной...— Какой же буржуазный — арестантский халат на мне! — отвечал обычно студенту Кольчугин.
Среди политиков, сидевших в этой камере, не было большевиков. Некоторые арестанты относились к Степану с предубеждением, некоторые пробовали его агитировать, третьи, как студент-эсер, посмеивались над ним. А Козлинский по ночам говорил ему о царстве свободы и справедливости, о счастье отдать жизнь за грядущую свободную Россию... Минутами ему казалось, что он пробирается в отравленном воздухе газопровода на помощь товарищам рабочим.
В ушах у него начинало шуметь, и сотни бледных лиц смотрели на него — лица рабочих из Петербурга, Екатеринослава, — и он говорил внятно, громко:
— Товарищи, я назад не поверну!
«А в Киеве сейчас по бульварам чистая публика гуляет».
Он потерял счет времени, и когда заскрипела дверь и тусклая лампа ослепила его, как летнее солнце, а тяжелый воздух подвального тюремного коридора обдал прохладой и чистой свежестью, он удивился, почему так скоро открыли карцер.
Медленно передвигая опухшие ноги, он вышел в коридор, пошатываясь и жмурясь от света, оглянулся. Он увидел ротмистра Лебедева, в шинели, в фуражке, помощника начальника тюрьмы и услышал, как Лебедев сказал:
— Чистенький, видите! Я ведь вам говорил — надо бы двойную дозу.
Степан почувствовал, как в груди у него сделалось жарко, сухо, точно он вдохнул раскаленный воздух; кажется, никогда в жизни он не испытывал такой ненависти, как в эту минуту. И, повернувшись к Лебедеву, он медленно произнес:
— Палач, за полтинник нанятый.
Его тут же вновь загнали в карцер, не дав надышаться воздухом.
Каждый раз, видя спокойное, упрямое лицо молодого рабочего, Лебедев испытывал злобу. Проклятый Кольчугин ему однажды даже приснился; минутами ему казалось — этот арестант преследует его, Лебедева,
«Хам с глазами дохлой рыбы», — бормотал Лебедев, просматривая однообразные и пустые протоколы допросов. Ведя это ординарное, скучное дело, Лебедев, пожалуй, впервые потерял самообладание.
Степан почти не помнил своего второго сидения в карцере. Как сквозь сон видел он лицо конвойного солдата, произносившего торопливо, с запомнившимся Степану акающим московским говором: «Папей, папей вады-та...»
Сырая тюремная камера показалась теплым и светлым жилищем. Он лежал на нарах и любовно гладил пальцем сухую шершавую доску, и его восхищало, что ноги были вытянуты, шея не согнута, грудь дышала свободно.
«Человек все стерпит, — думал он, не открывая глаз. — Зашел сюда в первый раз — испугался даже: вот тюрьма! А сейчас лежу, как домовладелец киевский на перине, и радуюсь. Сухой карцер после того, где сейчас был, тоже ничего не стоит. А если бы огнем меня мучили, так мокрый карцер нестрашным бы показался. А сейчас прямо в роскоши. Терпеливая машинка».
Он раскрыл глаза и хотел повернуться, но закряхтел и остался в прежнем положении:
«Да, машинка, — подумал он, — работу я на себя принял потяжелей, чем на доменной». А к вечеру, отдышавшись, узнал он тюремную новость: сосед его, Козлинский, был позавчера приговорен окружным судом к смертной казни через повешение и тотчас же переведен в одиночку. Уходя, он просил передать записку Степану.
«Прощай, товарищ, — писал Козлинский, — видишь, напрасно ты мне отдавал свой сахар. Царские палачи нашли другой способ излечить мою чахотку. Спасибо тебе за помощь, за десятки мелочей, в которых ты проявил заботу к больному телом товарищу. Ты был для меня как брат. Да здравствует революция! Долой самодержавие! Помни меня».
Степан долго советовался со старым тюремным жителем Евтушенко, как уберечь эту записку от внезапных ночных обысков.
И все же зима, прошедшая в борьбе с Лебедевым, показалась Степану легче, чем весна. Весной Лебедев оставил Степана в покое. Весной Степана охватила тоска. Весной не было борьбы, не было напряжения воли. Весной он оказался в необычном для себя положении — безделия и ожидания. После того как прекратились допросы, его часто переводили из камеры в камеру. Одно время он был с уголовными, потом оказался с крестьянами, попавшими в тюрьму за бунт и избиение управляющего помещичьей усадьбой, недели две он один сидел в небольшой камере; потом его снова перевели к уголовным, но на этот раз не к карманным ворам и взломщикам, а к фальшивомонетчикам, банковским служащим, таможенным чиновникам. Все эти люди вызывали в нем такое же чувство снисходительной насмешки, как в детстве гадалки-цыганки, нищие, уличные фокусники. Он презирал их многословие, слабость, страх перед самым небольшим физическим напряжением. Они хныкали, жаловались, стонали, когда перед пасхой надзиратели заставляли их мыть полы, скрести добела столы и табуреты, шпарить кипятком нары: их пугала эта легкая, старушечья работа. Степану вновь хотелось попасть в камеру к политикам, но — случайно ли, нарочно ли, он не мог понять — его до самого суда держали с уголовными. Ни разу за эти долгие месяцы он не видел Сергея Кравченко, но он на каждом допросе понимал, что Кравченко молчит, держится.