Степан Разин (Книга 2)
Шрифт:
– Слава!
– Казаки! – продолжал Степан. – Атаманы честные! Вот вся кабала ваша, муки, неправды – все тут. Пусть навеки огнем горят! Пусть и пепел их ветром развеет!
– Из пушки тем пеплом пальнуть!
– Из пушки пальнем, пусть развеет!
– Пушки наши, чего не пальнуть! – ответил Степан. – Зажигай, палачи! – приказал он, махнув рукой. Он надел свою шапку и сел.
Посадский «Петруха», успевший одеться, как подобало быть одетому палачу, в красной рубахе, зажег факел и с разных сторон поджег все бумаги.
– Помост погорит! – крикнул кто-то.
– Аль жалко тебе?!
– Пусть
Пламя бежало по свиткам, по связкам листов, по книгам. Зажженные листы, как птицы, взвивались к небу, кружимые ветром, летали с огнем и сыпались пеплом на площадь.
Народ ликовал, глядя на то, как корчилась в пламени мучительная старая жизнь, вместе с боярщиной и со всеми ее обидами, как легким дымом вились и расплывались, будто и не были, тяжкие законы, как в вихре взвивались пеплом приговоры к плетям и к кнуту, изветы, из-за которых людям пришлось бы терпеть разорение, жестокие пытки и, может быть, казнь тут, на этом же месте, на плахе...
Деды и внуки несли на хребте закаменевший от времени горб. Его несли с покорной, унылой обреченностью. И каменный горб этот лопнул, рассыпался. От рождения скрюченные, люди вдруг ощутили в себе способность выпрямить спину, вздохнуть всей грудью, расправить плечи... Навсегда, навсегда, навеки сгорела неправда богатых и сильных. Самый воздух, вчера еще душный и пыльный, теперь, освеженный ночным ливнем, был как струя ключевой воды после долгой дороги в безводной пустыне.
Народ ничего не приписывал себе самому. Батька! Все – батька. Словно у батьки была тысяча рук, чтобы рушить стены, тысяча ног, чтобы в прах растоптать всякую силу, вставшую на пути.
Степан смотрел на пламя костра, на добровольных «палачей», которые длинными пиками подсовывали в огонь валившиеся из пылающей кучи свитки, глядел на всю эту радостную толпу, на праздничные лица...
Загорелся помост. Жар стал сильнее. Ближние к помосту люди отступили, пятясь от жара. Степан увидал перед самым помостом в толпе Сукнина. С каким-то потерянным выражением, почерневший и мрачный, Федор смотрел в огонь безразлично, погруженный в себя, будто его не касалась общая радость, даже, наоборот, было похоже на то, что он угнетен и убит общим праздником.
Выйдя на площадь и подойдя к костру, Федор и не взглянул на крыльцо Приказной палаты и не видал Степана, сидевшего тут в воеводском кресле.
– Федор Власыч! Эй, Федор! – громко окликнул Разин.
Сукнин оглянулся так, словно окрик вырвал его из какого-то оцепенения.
– Ну, что? Неужто же не нашел? – спросил атаман.
– Да вот она, Настя, – ответил Сукнин.
Услышав, что сам атаман говорит с есаулом, толпа расступилась, очистив дорогу к крыльцу.
Сукнин подошел вместе с Настей. В этой измученной женщине не узнать было прежней румяной, дородной казачки, не умолкавшей певуньи, пышущей весельем и силой. Прядка седых волос выбивалась из-под ее головной повязки на пожелтевшую щеку. В огромных глазах, обведенных будто углем, горели тоска и мука. Голос был хриплым, когда она глухо сказала:
– Тимофеич, родимый! Мишатку они доконали...
– Робенка! За что же? – спросил в изумлении Разин.
– Замучили сына... Сыночка... сгубили...
Настя закрыла лицо руками.
– Пытали они, куды Федор упрятал
– Смотрю на него, – продолжала Настя, – смотрю, вся трясусь. Богу молиться хотела, да вместо молитвы на бога невместны слова горожу. Язык непокорный лопочет и сам... Мишатка мне: «Матка, не плачь. Нисколько не больно!..» А стало в окошке светать – голова-то его, я гляжу, будто тыква большая... Не можно признать... Я вскричала, да так и сомлела... Лозой его после секли... Сказал он тогда палачам, что сам напраслину молвил. Меня стали после-то за ноги весить... Лежит он внизу да шепчет. Чего – услыхать не могу. В ушах гулко стало от крови... Железом меня прижигали. Услышала я, как Миша заплакал, да снова сомлела... Очнулась внизу... Миша мертвенький рядом лежит на земле... Будила его, умоляла. «Сыночек, живи, пожалей свою мать». Не проснулся... Унесли, схоронили... Куды схоронили, не знаю... Могилку бы ведать... – Она задохнулась в рыданьях.
В толпе плакали женщины. Казаки кашляли, отворачивались.
Степан глядел молча под ноги.
– Не спрошал ты меня, Тимофеич, сказнил воеводу! Уж я бы его... – произнес сквозь зубы Сукнин.
Атаман поднял голову.
– Прозоровских молодчих сюды приведите! – потребовал он.
Ночью, когда сам Степан сбросил воеводу с раската под крепостную стену, он указал его сыновей вместе с боярыней отвести в Троицкий монастырь и отдать монахам, чтобы их не убил разъяренный восставший народ. Но теперь переполнилась чаша.
Толпа ожидала в молчанье, пока четыре монаха пришли с воеводскими сыновьями. В толпе прошел тихий говор.
– Ну, вы... княженята, куды воевода богатства свои схоронил? – спросил Разин.
– Пограбили все! Какое еще богатство! Что на нас, то и наше! – дерзко сказал Федор.
– Брешешь, боярский щенок! Отвечай мне, куды схоронили богатство? Узорочье где закопал твой отец? – настаивал Разин.
– Кабы знал, не сказал бы тебе, вор-ворище! – крикнул Федор, едва сдержав слезы.
– А скажешь, собачье отродье!.. Ты знаешь? – спросил Степан младшего.
Тот всхлипнул:
– Не ведаю я...
– Да что ты, казак, взбесился! Отколе детям ведать! – воскликнул седой монах.
– Ты, чернец, помолчи! Не тебя я спрошаю! – прикрикнул Разин. – Молчите, щенки? – обратился он к сыновьям воеводы. – Повесить обоих их за ноги на городской стене... покуда... не скажут... – мрачно распорядился Разин.
Толпа казаков и горожан вся сжалась и приумолкла.
– Эй ты, палач!.. – позвал атаман.