Степная книга
Шрифт:
Казах разглядывал и павших, подавленных овец. Корча еще живых из них не смущала и не удивляла его глаз. Было только видно, что и ему жалко проходить мимо горы этого дармового, чудом взявшегося посреди степи добра. Он не подумал и того, что овцы могут принадлежать военным людям, и распоряжался всем, точно хозяин в своем сне. Не ожидая отказа, потребовал, чего захотелось в эту минуту: "Дай закурыт!" Петушок не понимал, как можно ему отказать, и чуть отстранясь, протянул казаху свое курево. Тот помял бестолку, выпятил от недовольства губу - и Петушок чиркнул спичкой, быстрехонько поднес огоньку. А когда казах запыхтел цигаркой, как это и бывает во сне или по пьяни, не чувствуя от курения никакого вкуса, а разве приятную блажь, то сказал из жадности, с какой-то задиристой злостью: "Все курыт мне отдай." Петушок не раздумывая отдал всю измятую пачку дешевых болгарских цигарок. А со спящей подле фургона лошади свалился навьюченный на нее и до того забытый человек. Оживший, он отполз на карачках подальше от
И лошади, и овцы, и волки, и люди были одиноки в степи и усталы, как один обреченный народ. Вдруг из кузова послышался пронзительный жалобный шепот: "Убирай их, Петушок, а то поздно будет!" Тот обернулся и вздрогнул, увидав лейтенанта. Цыбин выглядывал из темноты, весь перекривившийся и съеженный, и протягивал на вытянутой руке топор. "Топориком, топориком..." подучивал он торопливо Петушка, как если бы тот растерялся, не зная, чем бить. Петушок оглянулся на казаха, а потом уставился на лейтенанта, продолжавшего шептать: "Этих свидетелей нужно убрать... Они нас запомнили... Никого же нету, кроме нас..."
Петушок перехватил из его трясущейся руки топор и пошагал послушно на казаха. Встал, переминаясь с ноги на ногу, за сутулой его спиной. Он будто бы примерялся, как его ударить. Оглядывался на Цыбина, точно б лейтенант должен был это на пальцах растолковать. Петушок было и замахнулся, но ничего у него не получилось - опустил топор. А казах не оборачивался, шепота не слышал и ровно ничего в этой степи не боялся, точно и был в ней один. Он снова взял за поводья свою кобылу и потащился самому неизвестной дорогой, забыв о дружке. Кобыла, с которой тот свалился, побрела за казахом, очнувшись от сна. Петушок глядел на казаха, на хвосты измученных кобыл и мало что успел понять. Цыбин вылез наконец из своего укрытия и бросился к забытому русскому, но только и отволок его за шиворот подальше, чтобы даже распялив глаза, тот не смог ничего увидать. Под колесами фургона замесилась настоящая каша. Цыбин с Петушком налегли - тогда только он отчаялся, рванул! И с разбуженный гулом и рева пропойца, снова замычал, грозил кулаком вослед фургону, который увидал мчащимся между небом и землей, в огне и дыму, не иначе, как ракету. Быть может, ему почудилось, что в этой ракете уносится весь мир; все его похеренные овцы, трава, пастушьи дружки, жратва, курево с водкой... А его оставили одного на пустой обглоданной, что кость, земле. И он мычал, еще не соображая, как это страшно - остаться совсем одному: "Канааат, ссука ты, забери меняяя..." Чумаков сам выскочил из кабины, затолкал в кузов чего-то еще дожидавшегося с топором за поясом Петушка и запер его там, страшась теперь всего, даже своего дыханья.
В страхе, что за фургоном погонятся, они домчали до трассы, где Чумаков волей-неволей сбавил скорость и дал себе отдышаться. Лейтенант бесился в кабине, пойманный как в клетку - кидался отнимать у него руль, грозился сдать в милицию, а разок даже распахнул дверцу и хотел выпрыгнуть. Чумаков не удержался и ударил его наомашь по лицу. Сам он бешено соображал, что делать. Две овечьи туши не успели скинуть и будто б два трупа гнал он в фургоне неизвестно куда. Шашлычную на трассе он увидел внезапно - и заныла в жилах кровь, вспомнил зло про шашлычок. Но стоило Чумакову испытать это злое чувство, как из скорлупы его и вылупилась последняя роковая мысль.
Фургон затормозил на обочине прямо вблизи дымящегося, шкворчащего бараньим салом мангала, который вынесли здесь для соблазна на воздух. От голода за Чумаковым увязался и Цыбин. В шашлычке барыжничал жирный, сам похожий на барана, казах, и родственники бедные - человек пять, а все, как на одно лицо - сновали муравьями у него на подхвате. Глядя на русских солдата и офицера, потасканных да измаранных, казах чуть брезгливо выслушал солдата, но молчал так, будто по-русски не понимал. Чумаков сбивчиво, пряча от него глаза врал, что они подавили на дороге двух овец, но потом оплатили хозяину бензином, а теперь не знают, куда их девать, и отдать могут в шашлычку по червонцу за штуку. Казаху хватило понять, что овцы были ворованы - и он молча решительно показал растопыренную пятерню. Чумаков сдавленно пробурчал: "Это как понимать, хозяин, не за десять, а по пять?" Казах подумал в тишине, и вобрав отчего-то все пальцы у них на глазах в кулак, согласно кивнул головой. "Товарищи..." - заикнулся попугайчиком лейтенант. Но выражение лица казаха изменилось до безжалостного, и Чумаков бессильно сдался. "Мы согласные, только это, ну, ты понял, хозяин... нам шуму не надо."
Чумаков,
Чумаков получил два года дисбата, проштафился по-обычному, как водила, а за тех овец, которых подавил он в степи, отвечал сам колхоз, где у пьяных пастухов волки среди бела дня загрызли собак и отбили стадо. Лейтенанта Цыбина вовсе не судили, отделался испугом. Петушка ж больше года содержали в следственном изоляторе, а осудили на пятнадцать лет особого режима - нашего полка солдаты конвоировали на этап. На очной ставке Чумаков слышал, как разок он проговорился, что изрубил казаха для того, чтобы тот не кричал, вроде как чтобы не мучился. В тюрьме, рассказал Чумаков, не опустили его сокамерники, а даже прижился. Мне было не утерпеть, и я тоже порассказал, какой слух напугал нашу роту два года тому назад и что лишился я через это зуба - и Чумаков впервые за все дни, что я его знал, просиял, и долго, счастливо, до спокойствия полного смеялся. "Вона как, а я-то не знал, значит, казахи это покромсали Петушка? А зуб-то, а зуб?! Ну и параша, ну и купили ж вас! А вот я из-за него, два года... А вот я видел, как он казаха уделал... Моя б воля, я б ему вышку за это. У него глаза, знаешь, какие были, глаза - не рубь, а два! А на зоне походит, и не первым этот будет у него. Ему только и надо было - крови нюхнуть. Мне с ним и на очной страшно было, а не то что! Помню, как глянет, деревня, мужичок гребаный, так не дай боженька. Не рубь, а два!"
Дня семнадцатого, месяца октября в шестой караульной роте повесился молодой солдат, да не из простых, а студент из Москвы, москвич. Болезней за ним записано медициной не было, но успел надоесть офицерам жалобами на боли в сердце и затравленно бледнел да молчал как больной. Командиру шестой, Гнушину, даже военмед советовал опасаться этого студента и задвинуть от греха подальше писарем или в подсобное хозяйство. Но был Гнушин странным человеком, будто б тугим на ухо или слепым, и когда его остерегали, только стойко молчаливо выслушивал, а глаза, немигающие, стеклянистые, глядели голодно вникуда.
За много лет службы Гнушин превратился для людей в обузу, как бывает, что начинает мешать задубелое дерево другим деревцам, которые растут и разрастаются. Ничего особого он не делал, просто жил, и если оказался среди людей одинок, то одиночество такое глухое заточал он и сам в себе, в своей душе, где за всю свою жизнь бережно скопил мелкие и большие обиды, ни одной не забыл. Под рукой у него всегда ходила-ковыляла собака, покалеченная караульная овчарка, которую года как два расшибла пуля - стрельнул дураком солдат, перезаряжая на бегу автомат. Овчарка жила при ротном командире как при родителе, была и Гнушину родной, потому что сам вынянчил ее ради непонятного интереса, обреченную пойти в расход. Эту инвалидку командиру со временем тоже не могли простить, стала и она бельмом на глазу - корми ее лучше остальных овчарок, это служивых-то, и не посмей чем обидеть или обделить. Смиряйся перед ней, будто она хозяйка в роте. Овчарка ковыляла подле Гнушина, стелилась за ним черной хромучей тенью, и было чувство, что глядит на строй солдат как надсмотрщица - зло липнет глазками, ловит каждый звук. Гнушин примечал эту ее повадку, и втайне любовался, какой непререкаемый порядок наводит овчарка, как если б это он сам внушал солдатам почтительный страх.
Долговязый, высушенный степными солнцами до песочного желтушного цвета лица, такого страха сам по себе он, однако, не внушал. Если б не стало обрыдлым даже видеть ротного командира, то можно было б на каждом шагу смеяться, глядя на эту неуклюжую, при всей худобе, фигуру с рожками серых пыльных волос, что облепляли жилистый сухой череп будто б перья, и выбивались наружу из-под фуражки как из драной подушки. Вид его был нелепым еще и потому, что ходил Гнушин неопрятный, не знал женской заботы да ухода. Другой офицер в женой отутюженной рубашке как в легкой тонкой простынке. А у Гнушина вся одежда, даже армейская, походила на шитую из свинца - так тяжко она на нем висла, давила, парила до седьмого пота.