Стихотворения. Избранная проза
Шрифт:
– Смотрю вот сейчас на ваш череп, – сказал криво улыбаясь Чубеко, – и меня тошнит. Чего вы не спите, спрашивается?
Папаша вздохнул.
– Бессоница. Мысли всякие в голову лезут. Да и негде.
– Мысли? Поздно, знаете. Надо было раньше. Вообще, на вашем месте я давно бы повесился. Честное слово. Погадили, можно сказать, на славу.
Снова качнулся вагон. Покрыв шинелью голову соседа, встал Фомка. Он старательно скрутил цигарку и подошел к чугунке за огнем.
– Ну и навонял же ты, дед, аж глаза колет. Сколько часов?
Старик
– Семь минут одиннадцатого. Мои, кажется, отстают.
– Перекрестись три раза и выкинь.
Когда Фомка улегся и четко запылала багровая искра папиросы, Папаша снова и торопливо проглотил что-то, пригнувшись к полу. Корнет раздраженно ударил кулаком по нарам.
– Не отворачивайтесь, дорогой мой, поменьше стеснений. Будьте, как дома. С пеленок лгали, будьте честными хоть теперь. Весь вагон знает, для чего вы глотаете сухие дрожжи, запиваете их водой. Собственный винокуренный завод, изготовление водки домашним способом.
Видимо, слова Чубенко очень смутили старика. Он поперхнулся и закашлялся, положив руку на Божьи коровки.
– Я все мерзну. Это согревает.
– Ага, согревает. Какой вы мерзавец. Вы, ей Богу же, мерзавец. Будь вы помоложе, я сбросил бы вас на полотно.
Горящие неестественным светом глаза Папаши недоуменно открылись. Он был уже слегка пьян.
– За что? Корнет привстал.
– До сих пор вы этого еще не поняли?! За то, что вы исковеркали мою жизнь.
– Я, вашу? Что-то… н-не понятно…
– Да, именно вы, и именно мою. Вы исковеркали много жизней, но пусть другие призовут вас к ответу. Я говорю о себе, о сем, что нестерпимо болит. Вы запытали до смерти мою жизнь, а она так нужна мне. Она одна у меня, последняя. Чистая ли, грязная – это не ваше дело, но она моя, только моя, и никого другого. А вы бросили ее в кровь, которой я не хотел, заставили ее метаться по стране, разрушенной вами, слышите, вами! Моя жизнь, господи!
С тихим свистом дрожали оранжевые угли. Старик дремал.
– Кто же мог думать, – проронил он – что все это так выйдет.
О, конечно, в парижских и женевских кабаках вам снился рай! Но даже – рай. Пусть даже вы переселили бы небо на землю. Но и в таком случае, кто вам дал право, кто, я вас спрашиваю, дал вам право готовить для меня этот рай? А если я не хочу его, что тогда? Если мне дороже земля, которую не вы мне дали, не вам и отнимать ее. Ведь не о себе же вы заботились в подпольных притонах, а о потомстве, благодарном потомстве.
Забыв о ране, корнет вытянулся во весь рост, застучал указательным пальцем по косяку двери.
Ставший вдруг гортанным голос перешел в стадальческий крик, от которого зашевелились затушеванные мраком фигуры на нарах.
– Я – потомство. Я один из тех, ради кого вы убивали царей, министров, старших и младших дворников – кого вы только не убивали! Ради кого вы всех проституток и сутенеров обучали революции, а потом выпустили эту вшивую дрянь на Россию, как бешеных собак. И
Корнет, прихрамывая, подошел к чугунку. Голова его тряслась в нервном припадке.
– Почему вы, пьяная балда, закопали меня в землю живьем? Облагодетельствовать хотели, голубчики? На гуще кофейной гадали – вот, мол, не жизнь, а масленницу сработаем, а вышел – сортир. Ну и копайтесь в нем, но я-то тут при чем? При чем я, Боже мой, Боже?!
Немигающими глазами смотрел Фомка на Чубеко. Текли по мертвенно-бледному лицу корнета частые слезы. Падали они на искрящийся круг печки, шипящим дымком прыгали вверх.
Папаша, ежась, встал с ящика. Рука его почему-то опустилось на сваленный у двери уголь.
– Н-не по адресу… того. Обратитесь к большевикам. Это они. Я вообще-то с вами… Зацепив локтем чайник, корнет упал на костлявые плечи в люстриновом пиджаке, затряс
их в безудержном гневе.
– Вот… Большевики? Заяц ты подлый. Большевики? А кто им уготовил путь, а? Ты. Разможить тебе голову о косяк, швырнуть на полотно? Швырнуть?
Нежданно сполз с нар старший унтер. Он снял трясущиеся руки с люстринового пиджака и, минуту подумав, вытер корнетово лицо полой шинели. А когда усаживал ставшего покорным офицера на покрытый попоной ящик, сказал покровительственно-строго:
– Вы хуч и хосподин корнет, а дурнее Хвомки.
– Сам дурак! – весело отозвался Горликов.
– Ноги лишимшись, а тоже туды – балачку заводить. Охота з якым-то каторжником сципляться. Ну его к бису. Папыросу дать?
У стены, где особенно резко жужжал колесный скрип, с трудом сел на нары военный чиновник, Будков, из псаломщиков, третью неделю умирающий от какой-то странной болезни, покрывшей все его тело гнойными волдырями. Будков приложил горящую щеку к заиндевевшим доскам и заговорил в беспамятстве:
– А снилась мне, Аннушка, церква. А на церкве то, будто радуга – яко знак милосердности. И говорит, будто, Дух Святой: возьму, говорит, Будкова, военного чиновника, и где же праведные упокоются. И подняла ты, Аннушка, оченьки свои, Духу Святому ответствуешь: воля Твоя, Господи, да исполнится и на небеси, и на земли. И представился, будто, Аннушка, военный чиновник Будков. А радуга на церкве той в огонь пожирающий превратилася.
Фомка с опаской перекрестился.
– Кончается, братцы. А Аннушка – баба его. Окромя того, мальчишка годовалый остался, Мишутка. Когда еще в памяти был, рассказывал. Я, говорит, Аннушку, больше России люблю, а в то пошел за белыми сам, по доброй воле, значит. Карточку показывал. В жисть таких не видывал: красавица и есть.