Хотели свободы – получили разгул. Хотели стереть все границы – получили уравнение: «Где грань меж Магаданом и Майданеком?»
Искали виноватых? Пожалуйста: «Иван-дурак, Исак-дурак… Народов братство было люто. Шли по велению вождя то русский, то грузин в малюты…»
И все это – под красным флагом.
Лежит наш красный флагв Измайлове врастяг.За доллары еготолкают наудачу.Я Зимнего не брал.Не штурмовал Рейхстаг.Я – не из «коммуняк».Но глажу флаг и плачу.
Лучше бы брал, штурмовал. Страшно терять «все», когда тебя этим «всем» наделили, а оно оказалось «призрачно». Такое не определить. Только пережить.
Одно определение точно:
«Я был последним советским поэтом».
Не вижу причин сокрушаться по этому поводу. Евтушенко – последний в ряду больших советских поэтов. Ряд достойный. Судьбу не выбирают.
Он был зачат в палатке геологов над Ангарой – там, где впоследствии встала Братская ГЭС, – и появился на свет в Нижнеудинской больнице. Советской власти было тогда неполных пятнадцать. Когда пятнадцать исполнилось ему самому, он бросил школу, поехал в Казахстан, нанялся рабочим в геолого-разведочную экспедицию и долбил ломом породу, пока не скопил денег на пишущую машинку. Еще через пятнадцать лет его стихи знал весь мир, и иностранец, попавший на его «концерт» (между прочим, это был Джон Чивер), не зная, как все это понять, сказал, что это «явление природы».
Евгений Евтушенко аккумулировал энергию своего времени. Он полюбил эпоху самозабвенно. И она ему ответила взаимностью. Что не помешало ей самозабвенно лупить его. Таков был стиль времени. Он дрался в ответ, спорил, когда
его называли любимчиком, сравнивал себя с ломом, крушащим стены, с тараном, проламывающим преграды. Он был «ужасное дитя» матери-эпохи. Таковым, надо думать, он и войдет в ее историю.
Напомню азбучное правило: в стихе решает не то, «про что» говорится, а то, «что» говорится, и говорится не столько словами, сколько разрядами ликующей энергии меж слов:
Целовали меня, а я – как нецелованный.Баловали меня, а я – как небалованный.
Слышите, как искрит?
Лев Аннинский
Стихотворения
«Окно выходит в белые деревья…»
Л. Мартынову
Окно выходит в белые деревья.Профессор долго смотрит на деревья.Он очень долго смотрит на деревьяи очень долго мел крошит в руке.Ведь это просто —правила деленья!А он забыл их — правила деленья!Забыл — подумать — правила деленья.Ошибка! Да! Ошибка на доске!Мы все сидим сегодня по-другому,и слушаем и смотрим по-другому,да и нельзя сейчас не по-другому,и нам подсказка в этом не нужна.Ушла жена профессора из дому.Не знаем мы, куда ушла из дому,не знаем, отчего ушла из дому,а знаем только, что ушла она.В костюме и немодном и неновом,да, как всегда, немодном и неновом, —спускается профессор в гардероб.Он долго по карманам ищет номер:«Ну что такое? Где же этот номер?А может быть, не брал у вас я номер?Куда он делся? — трет рукою лоб. —Ах, вот он!.. Что ж, как видно, я старею.Не спорьте, тетя Маша, я старею.И что уж тут поделаешь — старею…»Мы слышим — дверь внизу скрипит за ним.Окно выходит в белые деревья,в большие и красивые деревья,но мы сейчас глядим не на деревья,мы молча на профессора глядим.Уходит он, сутулый, неумелый,какой-то беззащитно-неумелый,я бы сказал — устало неумелый,под снегом, мягко падающим в тишь.Уже и сам он, как деревья, белый,да, как деревья, совершенно белый,еще немного — и настолько белый,что среди них его не разглядишь.12 февраля 1955
Сапоги
К. Ваншенкину
Был наш вагон похож на табор.В нем были возгласы крепки.Набивши сеном левый тамбур,как боги, спали моряки.Марусей кто-то бредил тихо.Котенок рыжий щи хлебал.Учили сумрачного типа,чтоб никогда не мухлевал.Я был тогда не чужд рисовкии стал известен тем кругамблагодаря своим высокимамериканским сапогам.То тот, то этот брал под локоть,прося продать, но я опятьлишь разрешал по ним похлопать,по их подошвам постучать.Но подо мной, куда-то в Еткуль,с густой копной на голове,парнишка, мой ровесник, ехал,босой, в огромных галифе.И что с того, что я обутый,а он босой, — ну что с того! —но я старался почему-тоглядеть поменьше на него…Не помню я, в каком уж местестоял наш поезд пять минут.Был весь вагон разбужен вестью:«Братишки! Что-то выдают!»Спросонок тупо все ругая,хотел надеть я сапоги,но кто-то крикнул, пробегая:«Ты опоздаешь! Так беги!»Я побежал, но в страшном гамеу станционного ларькавдали с моими сапогамитого увидел паренька.За вором я понесся бурей.Я был в могучем гневе прав.Я прыгал с буфера на буфер,штаны о что-то разодрав.Я гнался, гнался что есть мочи.Его к вагону я прижал.Он сапоги мне отдал молча,заплакал вдруг и побежал.И я в каком-то потрясеньеглядел, глядел сквозь дождь косой,как по земле сырой, осеннейбежал он, плачущий, босой…Потом внушительный, портфельныйвагона главный старожилновосибирского портвейнамне полстакана предложил.Штаны мне девушки латали,твердя, что это не беда,а за окном то вверх взлетали,то вниз ныряли провода…28 сентября 1955
У Ваншенкина я учился скрупулезности крошечных слагаемых большого мира.
Зависть
Завидую я. Этого секретане раскрывал я раньше никому.Я знаю, что живет мальчишка где-то,и очень я завидую ему.Завидую тому, как он дерется, —я не был так бесхитростен и смел.Завидую тому, как он смеется, —я так смеяться в детстве не умел.Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —я был всегда причесанней, целей.Все те места, что пропускал я в книжках,он не пропустит. Он и тут сильней.Он будет честен жесткой прямотою,злу не прощая за его добро,и там, где я перо бросал: «Не стоит!» —он скажет: «Стоит!» – и возьмет перо.Он если не развяжет, так разрубит,где я не развяжу, не разрублю.Он, если уж полюбит, не разлюбит,а я и полюблю,
да разлюблю.Я скрою зависть. Буду улыбаться.Я притворюсь, как будто я простак:«Кому-то же ведь надо ошибаться,кому-то же ведь надо жить не так».Но сколько б ни внушал себе я это,твердя: «Судьба у каждого своя», —мне не забыть, что есть мальчишка где-то,что он добьется большего, чем я.1955
Свадьбы
А. Межирову
О, свадьбы в дни военные!Обманчивый уют,слова неоткровенныео том, что не убьют…Дорогой зимней, снежною,сквозь ветер, бьющий зло,лечу на свадьбу спешнуюв соседнее село.Походочкой расслабленной,с челочкой на лбувхожу, плясун прославленный,в гудящую избу.Наряженный, взволнованный,среди друзей, родных,сидит мобилизованныйрастерянный жених.Сидит с невестой – Верою.А через пару днейшинель наденет серую,на фронт поедет в ней.Землей чужой, не местною,с винтовкою пойдет,под пулею немецкою,быть может, упадет.В стакане брага пенная,но пить ее невмочь.Быть может, ночь их первая —последняя их ночь.Глядит он опечаленнои – болью всей душимне через стол отчаянно:«А ну давай, пляши!»Забыли все о выпитом,все смотрят на меня,и вот иду я с вывертом,подковками звеня.То выдам дробь, то по полуноски проволоку.Свищу, в ладоши хлопаю,взлетаю к потолку.Летят по стенам лозунги,что Гитлеру капут,а у невесты слезынькигорючие текут.Уже я измочаленный,уже едва дышу…«Пляши!..» — кричат отчаянно,и я опять пляшу…
Пролог
Я разный — я натруженный и праздный.Я целе — и нецелесообразный.Я весь несовместимый, неудобный,застенчивый и наглый, злой и добрый.Я так люблю, чтоб все перемежалось!И столько всякого во мне перемешалось —от запада и до востока,от зависти и до восторга!Я знаю – вы мне скажете: «Где цельность?»О, в этом всем огромная есть ценность!Я вам необходим.Я доверху завален,как сеном молодыммашина грузовая.Лечу сквозь голосасквозь ветки, свет и щебет,и — бабочки в глаза,и — сено прет сквозь щели!Да здравствуют движение и жаркость,и жадность, торжествующая жадность!Границы мне мешают…Мне неловконе знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка.Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,со всеми говорить — пускай на ломаном.Мальчишкой, на автобусе повисшим,хочу проехать утренним Парижем!Хочу искусства разного, как я!Пусть мне искусство не дает житьяи обступает пусть со всех сторон…Да я и так искусством осажден.Я в самом разном сам собой увиден.Мне близки и Есенин, и Уитмен,и Мусоргским охваченная сцена,и девственные линии Гогена.Мне нравится и на коньках кататься,и, черкая пером, не спать ночей.Мне нравится в лицо врагу смеятьсяи женщину нести через ручей.Вгрызаюсь в книги и дрова таскаю,грущу, чего-то смутного ищуи алыми морозными кускамиарбуза августовского хрущу.Пою и пью, не думая о смерти,раскинув руки, падаю в траву,и если я умру на белом свете,то я умру от счастья, что живу.14 ноября 1956
Идол
Среди сосновых иголв завьюженном логустоит эвенкский идол,уставившись в тайгу.Прикрыв надменно веки,смотрел он до поры,как робкие эвенкинесли ему дары.Несли унты и малицы,несли и мед и мех,считая, что он молитсяи думает за всех.В уверенности темной,что он их всех поймет,оленьей кровью теплойнамазывали рот.А что он мог, обманныйбожишка небольшой,с жестокой, деревянной,источенной душой?Глядит сейчас сквозь ветвипокинуто, мертво.Ему никто не верит,не молится никто.Но чудится мне: ночьюв своем логу глухомон зажигает очи,обсаженные мхом.И, вслушиваясь в гулы,пургою заметен,облизывает губыи крови хочет он.20 ноября 1956
«Нас в набитых трамваях болтает…»
Нас в набитых трамваях болтает.Нас мотает одна маета.Нас метро то и дело глотает,выпуская из дымного рта.В смутных улицах, в белом порханьилюди, ходим мы рядом с людьми.Перемешаны наши дыханья,перепутаны наши следы.Из карманов мы курево тянем,популярные песни мычим.Задевая друг друга локтями,извиняемся или молчим.Все, что нами открылось, узналось,все, что нам не давалось легко,все сложилось в большую усталостьи на плечи и души легло.Неудачи, борьба, непризнаньенас изрядно успели помять,и во взглядах и спинах – сознаньеневозможности что-то понять.Декабрь 1956