Странствие бездомных
Шрифт:
Морщинки у мамы появились рано, их прочертила нелегкая ее жизнь. Да и не было у нее привычки ухаживать за лицом, за своими руками. Ни крема, ни пудры не водилось у нас, пока не подросла я. Разве что глицерин с вазелином признавались для смягчения наработавшихся рук. Не только вечная стесненность в деньгах, но и полная неосведомленность в женских прикрасах были тому причиной. Заботу о внешности у других мама не осуждала — она никому не навязывала своих взглядов и привычек.
И с морщинками, и поседевшая, она оставалась красивой. Внутренний свет, излучение ее личности, ее душевное тепло и сила привлекали людей. А горделивое достоинство облика вызывало уважение и почтительность.
Моя любовь к маме, давно ушедшей, вероятно, обострилась чувством неизбывной вины. Сколько бы раз я ни повторяла все
Как настойчиво провожала, просто выпроваживала она меня в отпуск осенью 1960 года, когда лежала в больнице. Упрашивала поехать в Крым, к морю, деньги давала на поездку. И как легкомысленно согласилась я уйти в отпуск, успокоившись на том, что к морю, конечно, не поеду, а отправлюсь за шестьдесят километров от Москвы — в Истру. Мы с мамой знали, что жить ей недолго, но врачи обещали месяца два-три, да и была она еще «ходячей». Вот и позволила я себя уговорить. Договорилась со старшей медсестрой; она обещала известить в случае ухудшения, но не успела. Не надо было мне уезжать. Упустила ее, отпустила без прощания, без прикосновения, когда слова уже не доходят, но еще может дойти тепло рук.
Мама умерла неожиданно быстро, будто поспешила избавить меня от тяжелых впечатлений, от непосредственного соприкосновения со смертью. Но горе мое усугубилось непроходящим чувством вины.
О маминой любви ко мне — самозабвенной и жертвенной — надо сказать особо. При ее жизни я как-то не задавалась вопросом, почему она любит меня так сильно. Временами говорила ей, что она слишком любит меня; это бывало, когда ее забота казалась мне чрезмерной и меня стесняла. Природу ее чувства я поняла потом, через годы. В любви ко мне сохранилась неугасшая любовь к отцу, на которого я была похожа; было тут и чувство вины перед детьми за недостаток заботы в их раннем детстве (вины перед всеми, хотя «долги» отдавались одной мне).
Так и не было у нас последнего прощания, хотя прощались мы постепенно, все дни, что я приезжала в больницу, и мама неторопливо передавала мне свои поручения.
Теперь молю Господа, только бы встретиться там, только бы не обмануться в ожидании.
Тишь да гладь
Приехала я из Ялты в Москву, повидалась с Танечкой и отправилась в Саратов. Начался новый учебный год, для Коли — второй рабочий. После очередной разлуки мы опять вместе, и потекла наша мирная семейная жизнь.
Однако спокойный ее ход был недолог. Старый вахтер дядя Вася, что дежурит у входа, поднялся к нам на третий этаж, вызвал Колю в коридорчик и сообщил ему в смятении и страхе, умоляя никому не говорить, следующее: «Заявился ко мне вчера агент, расспрашивал о вас и просил показать вашу жену, когда будет выходить из дому». Дядя Вася уже выполнил просьбу «агента». Но совесть его мучает — он так уважает Николая Николаевича, что не может смолчать, хоть его и предупредили. «Ради Бога, не погубите!» — просил он. Коля его поблагодарил и успокоил.
И вот я опять хожу с «топтунами», но уже по другому городу, а главное — в иные годы, более опасные. На этот раз топтуны осторожные, таящиеся — значит, слежка не показушная, а всерьез.
Коля меня успокаивал: не бойся, ничего с тобой не случится, ты теперь под прикрытием крупного советского ученого и старого большевика. Коля в действенность «прикрытия» верил, а я, более осведомленная в повадках «органов», сомневалась, но про себя — мужа не тревожила.
В чем могла быть причина внимания ко мне, чего ждать и как себя вести? Чего ждать — конечно, не знали. О причинах гадали; их могло быть две: первая — поездка к маме. Хотя, казалось, меня следовало бы проверить в Москве — с кем буду общаться, какие поручения выполнять. Вторая причина была серьезнее: в Москве я столкнулась с провокатором, посадившим наших однокурсников, — В. Л-ным. Правда, мы не повидались. Дело было хуже — я отказалась с ним увидеться. Произошло это так: перед отъездом в Саратов я зашла к Лурье. Открыла
Все же я встревожилась, и понятно: наступивши на хвост гадине, можно не только плюнуть, но и вздрогнуть.
Одно было ясно: как себя вести. Мы перестали ходить в гости, довольствуясь общениями с соседями-доцентами. Выходили только в кино и театр (а я — еще на рынок и в магазины). Вела я себя спокойно и, в отличие от давнишнего случая, даже солидно. Старалась не обнаруживать, что я своих «кавалеров» замечаю. Прошел месяц, и тени, колебавшиеся за моей спиной, исчезли.
Удивительное дело — когда мы с Колей были вместе, все неприятности, случавшиеся с нами, переживались легче. Мы не ахали, не сокрушались — не драматизировали. Просто силы наши, сопротивляемость наша как бы удваивались.
Вскоре после истории с «топтунами» меня увезла в больницу «скорая помощь». Не стала бы писать об этом — дело интимное, — но не могу умолчать о страшном сталинском законе 1936 года. По этому закону были запрещены аборты. Много женщин погибло за двадцать лет до отмены закона, особенно же — в первые годы его действия, когда «нарушителей» карали как преступников. Одна ночь, проведенная в «отделении неполных абортов», показала всю бесчеловечность запрета на легальную операцию. Надо вспомнить, в какое время появился этот закон, каковы были условия жизни в те годы. Неизбывный жилищный кризис, бедность, нехватка всего жизнеобеспечения, массовые репрессии и полная неуверенность в завтрашнем дне. Немудрено, что в те годы сильно сократилась рождаемость. Это и отметила Всесоюзная перепись. Сталин разгневался: население должно увеличиваться, нужна рабочая сила, нужны люди (наверное, для того, чтобы было кого сажать и стрелять). Вот тогда-то и появился подлый закон.
Женщины, лишенные медицинской помощи, поступали по своему разумению: одни шли к бабкам, другие находили тайно практикующего врача — всё без гарантии остаться в живых.
Насмотрелась я в ту ночь, лежа в бараке старой больницы (бараком по старинке назывались специально построенные для больницы одноэтажные корпуса). По всей длине барака десяток коек у одной стены, столько же — напротив, под окнами. Все на виду, всё под рукой — медперсоналу так легче. Лежу после операции по живому, без наркоза (в наказание), пузырь со льдом на животе — облегчить боль, унять кровотечение. Спать, конечно, не могу. По высоким больничным окнам то и дело пробегают лучи фар. «Скорая» возит и возит всю ночь напролет. Бледная, усталая женщина-хирург в резиновых перчатках с каким-то металлическим дрыном в руках подбадривает себя окриками: «Кто делал? Сама? Ах, сама! Чем же это? Что — фикусом?! Дура! Не орать!» и т. д. Выскабливание. Стоны, крики. Пыточная камера. Слабые голоса повторяют одни и те же сказки. Чаще всего — «упала в погреб», благо в Саратове еще много частных владений с погребами.
«Пожалуйста, не кричите на меня», — сказала я и прикусила зубами носовой платок. К бабке я не ходила, фикус не ломала. Не могла я тогда рожать, а почему — мое дело. Вот и всё. И так на душе тяжко, не лезли бы. Но врачам вменялось в обязанность начать расследование, а потом уже по сведениям из больниц продолжала милиция. Наказанию подлежали обе стороны — кто избавлялся и кто избавлял.
Я против абортов — и тогда, и теперь. Тогда, вероятно, считала такой выход крайним средством, нежелательным и вредным. Теперь понимаю, что это грех, но вижу и те обстоятельства, которые толкают на этот грех. Думаю, многим женщинам грех этот будет прощен.