Странствие бездомных
Шрифт:
Запущенна и темна наша жизнь, в которой, как назло, делается всё, чтобы человеку было трудно и несносно. Дикая жизнь — недостаток всего: материального, духовного. Темнота и непросвещенность. Нетребовательность. Терпеливость чрез меру. Утрачено чувство достоинства, затоптанное насилием и унижением. Что ж удивляться самоистреблению?
В ту больничную ночь думала я не о себе, а о тех, кто умирал рядом. Одна — мать троих детей (та, что вогнала себе внутрь верхушку фикуса); у нее температура сорок, острое воспаление, заражение крови. Другая, совсем девчонка, маляриха, прожгла себя насквозь каким-то растворителем, хрипит и стонет. Третья — после «операции» в подпольном абортарии, с разорванными внутренностями, истекает кровью. Все трое скончались к утру. А те, у кого обошлось на этот раз, лежат,
После утреннего обхода весь ночной «привоз» санитары, молодые парни, с шутками-прибаутками о «парашютистках» перетаскивают на носилках в другой корпус (надо освобождать места). «Парашютисток» тащат в терапию, в холл мужского отделения — место, вероятно, выбрали тоже в наказание. Несут грешниц по предзимнему холодку под байковыми одеяльцами поверх рубашек. В холле они лежат день или два, униженные, немытые, в грязных рубашках, дрожащие от холода, а мужички, больные из отделения, ходят смотреть. Как же — пикантный сюжетец, развлеченьице.
На третий день — выписка, а дома меня уже ждет повестка в милицию «для дачи показаний». И опять: кто? где? когда? чем? Никто-никогда-ничем-отстаньте-отменя! «Что же писать?» — спрашивает молодой следователь над протоколом. «Пишите: полпачки сухой горчицы на ведро горячей воды — для ног, один грамм хинина на стакан водки — внутрь. Может, кому-нибудь пригодится». Подписываю краткий протокол: «От дачи показаний отказывается».
Еще одна оставшаяся в памяти картина. Москва, весна 40-го (четвертый год сталинского указа). Я жду ребенка и посещаю врача. В гардеробе женской консультации на деревянном диванчике лежит женщина. На полу под диваном — лужа крови, уже запекшейся. В тишине ясно слышно: кап-кап-кап. Женщина истекает кровью. Желтое лицо, синие губы, заострившийся нос, запавшие глаза. «Давно она тут?» — «Муж привез, как только открылись». — «Где же скорая?» — «Вызвали, второй час уже. Пока нет». Жизнь выходит из человека, слышно, как уходит жизнь. А спасать не спешат. Гардеробщица успокаивает меня: «Ничего, женщины — народ живучий». Врач на приеме удивлена: как, еще не забрали? Ухожу, несчастная всё еще тут, всё так же капает кровь. Господи, да что это такое, кто мы такие? Новая порода — «советские люди».
Об этом злодействе Сталина, «отца-заботника» о матерях и детях, мы как-то забыли — не по доброте к нему, а по равнодушию к себе. Закон был в силе до 1956 года. За двадцать лет загублены десятки тысяч женщин. Теперь все разрешено, все можно, медицинская реклама предлагает и зазывает — быстро, легко, без боли. Вновь стонут демографы, ворчат политики: «Народонаселение уменьшается». И опять женщины в ответе: почему они, дуры, не хотят рожать? Действительно, почему: жилплощадь немерена, квартиру можно купить, магазины ломятся от товаров, Дума работает, правительство в заботах, Президент правит. Чего не хватает семье для благополучия? Малости — нормальной жизни.
Достроен в Саратове новый дом для преподавателей университета, тот самый, в котором доценту Баранскому была обещана квартира, но как-то легко и просто уплывает она из-под носа. Коля, очень твердый и стойкий в вопросах «высшего ряда», перед практическими делами быстро скисает. Но мы и сами уже сомневаемся, хотим ли оставаться в Саратове навсегда. Не знаем о Танечке — когда можно будет взять ее домой. Колеблется мама: стоит ли уезжать из Ялты, появление моих «топтунов» сильно смутило ее. И наконец, заскучал над «капстранами» сам Коля, повторяются те же лекции, это неинтересно, хотя работать ему легче. Но что-то легче, а что-то труднее. География в мире стабильна, экономика движется — это понятно, но не существует она без политики, а с политикой в мире так неспокойно! На Западе начинается война, мы воюем с Финляндией.
Вот тут-то и возникают непреодолимые трудности в преподавании. Коля привык быть со студентами правдивым, искренним, он не умеет приспосабливаться к «моменту», к требованиям комнадзора. А комнадзор уже навострил уши: после одной из лекций — не помню, по какой из стран, — Колю вызвал декан факультета, СИС, и сделал ряд замечаний идеологического порядка. Сам СИС на лекции не присутствовал, и Коля
Постепенно Коля склонялся к тому, что с Саратовом надо расставаться. Конечно, отработав положенные три года. Он был так загружен своим объемистым курсом, что времени для научной работы не оставалось совершенно. Ему хотелось заниматься не капстранами, а другим — страноведением (комплексным изучением одной страны) или монографией городов. Отец его тоже считал, что Коле надо вернуться в Москву и заняться научной работой. Возникали у отца и какие-то соображения насчет Колиного при нем секретарства.
В общем, лейтмотивом нашей жизни, как у чеховских трех сестер, стало восклицание: «В Москву! В Москву!».
Однако при этом мы вовсе не знали того, что знают другие перелетные птицы, — где же мы сядем, где будет наше гнездовье? Ведь, кроме «пещеры», в Москве никакой законной жилплощади у нас не было. Все наше щебетание и чириканье насчет Москвы повисало в воздухе и даже начинало раздражать. Видя это, муж успокаивал: «Вот увидишь, вернемся — и на месте всё решится».
Жизнь продолжалась, поезда Москва — Саратов и Саратов — Москва обеспечивали плацкартное место. Почта работала исправно. Летом 39-го года я надолго осела в Москве.
Папа уходит
Мой отец заболел. Затянувшийся после гриппа бронхит беспокоил его и обеспокоил врачей. Хоть он сам не занимался практикой, но медицинское образование имел и мог сопоставлять свои ощущения с объективными показателями. Возникли подозрения на туберкулезный процесс в легких, начались обследования. Рентгеновские снимки вызвали подозрения более серьезные. Папа смотрел их вместе со своими коллегами и, возможно, поставил себе диагноз раньше, чем они. Он очень погрустнел, его лихорадило, он слабел и кашлял. Предположения о туберкулезе не были сняты, и его положили в тубинститут (ЦТИ) для более тщательного обследования. Там и поставили окончательный диагноз — рак легкого. Операций по удалению опухоли в легких тогда не делали. Из уважения к его деятельности (организация борьбы с туберкулезом) папу приняли в загородную больницу, в «Захарьино», дали отдельную палату и разрешили Ольге Андреевне быть при нем. Это было самое большое и доброе, что могли для него сделать, — он был обречен. Там, на природе, провел он последние два месяца своей жизни. Пока хватало сил, он выходил в сад, сидел в кресле, под кустами сирени. Там его и сфотографировали: исхудавший, бесконечно грустный, сидит он понуро, подперев голову рукой. Я приезжала к нему раза три. Однажды, когда у него уже путалось в голове (пошли метастазы), папа сказал мне: «Бедная моя деточка, мой Тусёночек, единственная моя дочка, и так страшно больна…» Свою болезнь он приписывал то мне, то Олечке и, жалея нас, говорил много ласковых слов. Хоть в его речах смысл постепенно исчезал, но чувство любви не иссякало.
Последний раз я была у папы в начале августа. Он был совсем плох, все порывался мне что-то сказать, а я никак не могла понять. Пятнадцатого числа он умер. Похоронили его на Новодевичьем, рядом с Олиными родителями. На похороны приезжали Михаил Николаевич с тетей Наташей, дядя Петя. Поминок тогда не устраивали, не принято было, да и похороны в те времена были совсем не ритуалом, а делом. Скорбным чувствам, казалось, и места нет на таких похоронах, и каждый держал их при себе, стараясь не проливать в слезах. Вернулись домой на трамвае, наспех покормили родственников, которые торопились на вокзал, и распрощались.