Странствие бездомных
Шрифт:
Особенно запомнился Крым, где мы, девчонки, свободно бродили по пустынному берегу, вместе с младшей, Ирой, собирали камушки или, убежав от малышки, пролезали под обломком скалы, в который била волна, и надо было успеть, когда вода откатывалась. Лазали по горам, заходили в саклю к татарам-хозяевам, где все было так необычно, а в огромном медном тазу татарочка, наша ровесница, мяла босыми ногами виноград.
Но вернемся на Тихвинский. Изредка к маме приходила знакомая с дочкой, моей сверстницей. С Галей мы играли в путешествия, полные опасностей. На опрокинутых стульях плыли по бурному морю (стулья с круглыми сиденьями хорошо раскачивались). Парус (мамин зонтик) напрягался под ветром (мы завывали в два голоса). Мама приходила из другой комнаты узнать, что случилось.
В доме Артемьевых на Долгоруковской улице Людмила познакомилась с красивым, уже немолодым господином, с проседью в бородке и на висках. Князь Кудашев сделал сестре предложение, и она дала согласие. Мама потом говорила: «Я на коленях ее умоляла…» Люда не послушалась. Помню, как шили ей, почему-то дома, подвенечное платье. Князь обвенчался с Людмилой, увез ее в Петербург. Но вскоре сестра вернулась домой. Видимо, мама предвидела такой исход. О неудавшемся браке в семье не говорили.
Бутырская тюрьма стояла совсем близко от Тихвинского переулка, на Новослободской улице. Стояла твердо, тогда еще открыто, не спрятанная за жилыми домами. Тюрьма притягивала: была красива и страшна. Толстые кирпичные стены, круглые осадистые башни в венцах зубцов и белых узоров. Крепость! Бойницы, тяжелые чугунные ворота, гремящие засовами. Окна с решетками. Стража.
О тюрьмах я уже знала из рассказов мамы: в тюрьму сажали революционеров, они были за народ, которому жилось тяжело, и, значит, их сажали несправедливо.
Из бесед с мамой о революционерах я усвоила, что важнее народа ничего нет. Надо жить ради народа и для народа. Мне это было не очень понятно. Конечно, я жалела бедных, они просили милостыню, они были нищие, мне нравилось подавать им монетки, полученные от мамы или Груши. Мне представлялось, что и я такая, тоже нищая. И я написала стихотворение на тему бедных и богатых:
Мы нищие, по дворам бродим с шарманкой, Отец мой играет, а я всё пою. Нужда нас на двор к богачам загоняет, Нам редко подачки дают…Дальше не помню, да и не стоит того. Но мама хранила листок с кривыми строчками, с картинкой и, кажется, мной гордилась.
Больше маминых рассказов о тюрьме мне нравились рассказы Груши и заходившей к ней в гости соседской прислуги, пожилой женщины. Они говорили о заключенных в тюрьме ворах, разбойниках, убийцах и отравительницах. Рассказы были страшны, тем и нравились. Пугало то, что все эти злодеи были так близко от нас, а Груша еще уверяла, что некоторым из них ничего не стоит уйти из тюрьмы — убегут из-под любого замка, вокруг пальца обведут стражу. Проходя мимо тюрьмы, я глядела на окна и гадала: кто может сидеть за этой решеткой, а кто — за той?
Мама рассказала, что в одной из башен Бутырской держали закованного в цепи Пугачева. Я знала о нем, прочитав недавно «Капитанскую дочку», он мне нравился, я жалела, что его схватили, — ведь он был за народ. Вот такие азы народолюбия я проходила, живя неподалеку от тюрьмы.
Теперь многие стали называть Бутырскую тюрьму непочтительно, даже нагло — «Бутыркой». Меня коробит это слово, как, впрочем, и другие, скроенные по этому же лекалу для упрощения речи, — словарь дикарей. Может, тому она «Бутырка», кому сродни бутылка? Я же почитаю в Бутырской тюрьме историю и судьбу российскую, а также помню завет предков «от сумы да от тюрьмы не зарекайся». И правда, кто из российской интеллигенции миновал Бутырскую тюрьму? Особенно — в послереволюционной России: сам не сидел, так передачи носил или караулил у ворот. И мы, поселившись вблизи от Бутырской тюрьмы в 1917 году, вскоре начали закреплять наше с ней знакомство. Год за годом в тюрьме перебывали почти все наши родные и множество друзей нашей семьи. Еще не раз помяну я ее на этих страницах.
1917–1918 годы были ознаменованы
Осенью 17-го я была принята в гимназию Потоцкой, благополучно сдав испытания по чтению, письму, арифметике и Закону Божьему. Но учиться в гимназии мне не пришлось. После Октября все гимназии и реальные училища были закрыты, и среднее образование по декрету должно было осуществляться в «единой трудовой школе». Я пошла в самую ближнюю, на Бутырской улице, по месту жительства, как полагалось. В классе я оказалась за одной партой с двенадцатилетним подростком по фамилии Тяпкин. Он был ярко-рыжий, но довольно смирный мальчик. Мы оба одинаково не понимали, как это можно складывать буквы и писать на доске «а+b», когда ясно, что из этого ничего получиться не может. Молоденькая учительница, кажется, тоже плохо понимала, зачем это делать, но подчинялась программе. Я бы не запомнила фамилию соседа, но Тяпкин оставил в моем альбомчике для стихов свой автограф: «Незабудочка цветочик — незабудь миня, дружочик!», да еще добавил строчку: «Кто любит болие миня, пусть пишит далие миня» — и расписался с хвостиком-завитком. Вот и запомнился мне Тяпкин, хотя учились мы вместе очень недолго.
Другое событие было неизмеримо важнее, чем поступление в единую трудовую школу. В сентябре у мамы день рождения и именины — Вера, Надежда, Любовь. Пришли гости, чаепитие за самоваром, разговоры, конфеты, пирожные. Вдруг все заспешили — опаздываем! Опоздаем! Оказалось, все собираются в театр. В Большой. На балет. Кто-то поднес маме в подарок целую ложу. «А я? Как же я? Возьмите, пожалуйста, возьмите!» Мама не хочет — балет «Баядерка» не для детей. Мой главный защитник, Владимир Осипович Цедербаум, убеждает маму: балет — это музыка, это танцы, красота… Уговорили. Ура! Если бы мама знала, чем обернется для нее этот балет!..
Девочка была восхищена, потрясена. Восторг — до боли. Горящие щеки, бессонная ночь. Но этим не кончилось, пошли мечтания: хочу танцевать, хочу быть балериной. Мечты перешли в захватывающее желание.
Я росла без музыки, в беззвучной, пустой глухоте. Никто не пел, не музицировал: не умели, не хотели, не на чем. Не учили поэтому и меня. Радио тогда не было — мир молчал. У Девочки не был развит слух, но какое-то врожденное чувство ритма колыхало тоненькое тело, когда назавтра же она начала двигаться, напевая, повторяя и пробуя какие-то движения. Затем развернулась игра в «балет»: мизансцены, костюмы из шарфов, накидок, бумажные цветы. Рисовала программки, вписывала названия номеров и неизменное: «Исполняет г-жа Туся Радченко».
Наступил день, когда я пригласила маму смотреть мой балет. Мама глядела на мои танцы, была растрогана и — я запомнила ее взгляд, — кажется, удивлена. Дочка двигалась грациозно, ритмично, под собственные напевы — на нее приятно было смотреть. Может быть, у нее способности?.. Но «учиться балету»? Нет-нет, еще рано, сейчас не время, да и где, как? Нет!
Моя одержимость — а это действительно была одержимость — затрудняла мамину жизнь. Я просила, умоляла отдать меня в балетную школу, откуда-то узнав, что учиться начинают рано. Думаю, что мать считала балет — хореографическую школу, закулисье балетных спектаклей — «гнездилищем разврата», но не говорила этого вслух — не была уверена, что ее взгляды современны.
Кончилось тем, что, посоветовавшись с кем-то сведущим в музыке, мама устроила меня в частный кружок ритмики по системе Жака дель Крозе. Это подходило больше — было интеллигентнее, нравственнее и полезнее для здоровья.
Дома шли разговоры о выборах в Учредительное собрание. На него возлагали надежды в обществе, от него зависело государственное устройство России после революции. Демократическое. Разговоры домашних часто переходили в споры. Выборы, вернее, то, что говорили о них, занимало и меня. Вот и запомнилось навсегда: «№ 5 — большевики, № 4 — меньшевики, № 3 — эсеры» (вот и ошиблась: эсеры — № 1!). Это были номера партийных списков. А споры шли между мамой (№ 4) и Женей (№ 5) и становились всё горячее. Однако до ссоры не доходило — дома демократия.