Странствие бездомных
Шрифт:
Напомню: РСДРП, партийные ячейки, газета «Вперед» — всё это относится к деятельности меньшевиков. Пока еще их партия не запрещена, и в Советах того времени меньшевики преобладали. Еще одно приложение маминых сил — «больничные кассы», общественная медицинская помощь.
Из маминых дочерей по интересу к политике ближе всех была Евгения. В первые месяцы после революции, может, и в первый год, мама и Женя, преодолевая разногласия, делали общее дело. Людмила тоже работала «при маме», но у нее не было той захваченности, какая двигала Евгенией.
Сестры мои, такие несхожие по характеру, не были похожи и внешне. Всматриваясь в их лица, я замечаю что-то общее — от матери, от отца. Но вот странность: Людмила, старшая, походившая больше на Степана Ивановича, чья внешность была скорее приятна, чем красива, была хороша, а Евгения, похожая на нашу красивую мать,
Всё, что от мамы, было в Жене как-то «подпорчено», куда-то сдвинуто. Кончик носа, опущенный книзу, как у мамы, у Жени остро загибался, что придавало лицу при открытых ноздрях какое-то презрительно-фыркающее выражение. Волосы, у обеих светлые, у мамы были русые, а у Жени — рыжеватые; у мамы глаза большие, темно-серые, у Жени — маленькие, блекло-голубые. Мамин хороший цвет лица у Жени был еще белее, но вся она — лицо, плечи, руки — была в веснушках. Вообще всё кажется близко, почти так, но совсем не так. Так же и характер. Общие черты — решительность, смелость, горячность — у Жени усиливались резкостью. Различалась и свойственная обеим вспыльчивость: у мамы — молниеносная гроза, прогремит — и затихнет, у Жени — фейерверк, вспышка одна за другой, кажется, затихло, нет — еще взрыв и еще. Мама, сердясь и гневаясь, никогда не унижала провинившегося, Женя — испепеляла сарказмами, обидными словами. Мама могла признать свою неправоту, Женя — никогда. Мама была нетерпелива, Женя нетерпима. У мамы бывали ошибки, Женя не ошибалась. И все же похожа Женя, как ни странно, на маму!
Людмила, конечно, дочь своего отца, спокойного, доброжелательного, уравновешенного. Мягкость во всем облике. Черты лица славянские, тут и от мамы что-то: нос широковат, рот большой, глаза серые, чуть светлее маминых, такие же лучистые. И — неповторимое свое: плавность в движениях, ласка в интонациях, красивые руки, как-то легко, неназойливо подкрепляющие речь. А главное, что и словами не выразишь, — загадочное, вечно женственное, что привлекает художника и каждого чувствующего красоту.
О сходстве-несходстве Жени с мамой стоит задуматься. Женечка провела девять месяцев в материнском чреве под знаком нетерпимости и неприятия. Можно подумать, что эти чувства отразились на ребенке, исказив черты сходства с матерью. Вообразила я это или угадала — не знаю.
Уважая маму за ее революционное прошлое, любя ее, сестра заботилась о маме до конца ее жизни. Думаю, что Женя в конце концов простила матери всё — и то, что была нежеланной, и то, что мать оставила Степана Ивановича и своих маленьких детей. Простила прежде всего потому, что для самой Жени, как и для мамы, не было сомнений: общее дело важнее частной жизни.
После Октября 1917 года в России началась разруха. Для меня она обозначилась двумя мучениями: полным одиночеством и неутолимым желанием есть. В моей памяти остались только отдельные картины быстро разваливающейся жизни. В какой последовательности нарастали наши беды, как захватывала нас все безжалостнее полуголодная бедность — не помню. Послереволюционная зима была уже голодной. Хлеб распределяли через домовые комитеты. Раз в день, к вечеру, на парадной лестнице (дверь подъезда уже была заколочена, пользовались черным ходом) раздавался крик: «Хлеб привезли! За хлебом!» Хлопали двери, жильцы торопились на первый этаж, в одну из квартир, где стояли подносы с нарезанными граммов по двести — двести пятьдесят маленькими пайками черного хлеба из непросеянной муки. Полагалось каждому лично брать свою долю, но давали и на тех, кого не было дома, — в одном подъезде все знали друг друга.
В нашей семье по традиции интеллигентов никогда не было никакого припаса: ни муки, ни крупы, ни масла. Очень скоро маме пришлось печь оладьи из нечищеной мороженой картошки (и ее достать было нелегко), а то и из одной картофельной кожуры с добавкой гущи ячменного кофе. Оладьи пеклись на рыбьем жире или касторовом масле, запас которых в аптеках пришелся кстати. Паровое отопление сколько-то времени еще теплилось не обогревая, плита на кухне не топилась — не было дров. Там, на плите, стояли керосинки, оттуда шел по квартире живительный дух керосиновой копоти и чадящей сковороды. Нет, мы не зажимали носы и не открывали форточки — это был дух еды, теплый дух жизни.
Три голода пересекли жизнь моего поколения. Из голодных лет самыми мучительными были годы, которые пришлись на детство: я росла, тянулась вверх и все время хотела есть.
Уже летом 17-го, то есть до Октябрьского переворота,
Положение с продовольствием ухудшалось с каждым месяцем. Труднее всего было в городах. Хлебопекарни не работали, булочные, бакалейные, молочные, мясные лавки закрылись. После Октября частная торговля была запрещена. Запрещая ее, большевики, как видно, посчитали, что народ будет сыт одной идеей светлого будущего. С тем народ и остался на многие годы.
Однажды мама принесла с работы паек: им выдали сушеные овощи — большой пакет, в котором оказалось чуть-чуть моркови и много крупно наломанных стеблей укропа. Помню, как по поручению взрослых я простояла весь день в очереди за ржавой, перестоявшейся в рассоле селедкой, как очередь то устанавливалась в затылок, то расходилась в ожидании привоза новой бочки и как я, растерявшись среди женщин, толкающихся и орущих, потеряла очередь. Селедка мне не досталась, я плакала.
Без Груши дом стал просто неживой, а я — совсем одинокой. С утра и до вечера я была одна. А тут еще у нас отобрали одну комнату (столовую) и вселили надзирателя Бутырской тюрьмы, нестарого крепкого мужика.
Это был первый шаг Бутырской тюрьмы к сближению с нашей семьей — робкий, невинный шаг. Мостик, перекинутый от нее к нам. Дядька был нешумный, незаметный, но дом все равно перестал быть нашим и превратился в общежитие (потом это назовется коммунальными квартирами). Не знаю, как отнеслась к вселению надзирателя мама, — думаю, ей было тревожно: чужой человек в квартире, где Девочка одна, без взрослых. Меня он однажды сильно напугал. Наступил вечер, зажглось электричество сразу во всей квартире (его давали с наступлением темноты и отключали в полночь). Я пошла в комнаты сестер гасить свет, как вдруг услышала осторожные шаги в передней. Я знала: в квартире никого нет и наружная дверь в кухне заперта на цепочку. Кто же там ходит? Воры, решила я. Сердце у меня стучало так сильно, что даже мешало слушать. «Ходят!» Взяла в одну руку маленький утюжок, в другую — малахитовый камень и пошла на воров. Княжна Джаваха тоже была бесстрашна! А там оказался квартирант — ухмыляется, объясняет: «Цепку открыл и вошел». И двери умел открывать, и ходил мягкой, бесшумной походкой — как видно, профессионал. Не знаю, кто был больше виноват в моем испуге — он или привычно бесхозяйственные женщины: дверь черного хода запиралась на одну лишь цепочку.
Помню другой, более страшный случай: из-под пола в кухне вдруг повалил во все щели дым. Побежала к соседям — их нет дома. Растерянная, я решила ехать к Люсе на работу, куда-то в Миуссы. В трамвае плакала, на вопросы отвечала: у нас дома пожар, еду за сестрой. Когда мы с Людой вернулись, в кухне был уже разворочен пол и все залито водой. Пожарных вызвал кто-то из соседей, почуявших дым, а квартиру я бросила открытой. Оказалось, в дымоходе загорелась сажа.
Да, плохо ребенку оставаться дома одному, но как быть, если у всех взрослых свои дела. После революции это уже стало обычным и привычным для большинства семей — надолго, на десятилетия. Безнадзорные дети дичали, и с каждым новым поколением проявления дикости становились всё злее, всё опаснее. Приходится признать, что в тех условиях понемножку дичала и я.
Одиночество угнетало меня: иногда я боялась, но чаще просто было тоскливо. Когда тоска сгущалась, становилась нестерпимой, я молилась. Вспомнились уроки Христльфройляйн, наши моления у нее в номере гостиницы. Я зажигала огарок свечи на полочке под изображением Мадонны, становилась на колени и обращалась к Божьей Матери. О чем я просила Ее, какими словами говорила с Ней — не помню. И мне делалось легче. Но молилась я только тогда, когда становилось уж совсем невмоготу.
Надо сказать, что летом 17-го на даче, где нам не хватало еды, детям доставалась пища духовная, потому что хозяйка была глубоко верующим человеком. Она рассказывала нам о Христе, о Его рождении, жизни, смерти и чудесном Воскресении. Она подарила нам по маленькому Евангелию и просила читать из него, но одной мне это было трудно.