Странствие бездомных
Шрифт:
Каждый политзаключенный, о котором заботились в Красном Кресте, вносился в картотеку, о нем наводили справки, за его участью следили, но облегчить эту участь могли незначительно: послать посылку, деньги, похлопотать о переводе в тюремную больницу. Но добиться смягчения приговора или освобождения — об этом мы не слыхали. Правда, в те годы люди еще не проваливались в черную дыру, еще можно было рассчитывать на помощь общественности. А в 30-е годы Красный Крест был закрыт.
Мама получила приговор: три года «минус двенадцать» — исключались двенадцать городов, где проживание было запрещено. Мама остановилась на Воронеже, там отбывали срок знакомые люди.
Отправили маму в феврале 1927 года, не по этапу, а «вольно» — в сопровождении конвойных. Я простилась с ней на свидании в Бутырской тюрьме. Уже третий раз возникали Бутырки в жизни нашей семьи. Разговор через две решетки, запах карболки, ласковое подбадривание друг друга.
Жизнь моя круто изменилась — я осталась одна. Отец, конечно, заботился, Людмила то появлялась, то исчезала, потом обосновалась в нашей комнате, но у нее была своя, обособленная жизнь. В общем, я лишилась семьи, и началась моя «холостяцкая» жизнь, но эта свобода меня совсем не радовала — я очень скучала без мамы.
В первый раз я поехала к ней очень скоро — весной, на Пасху. Она поселилась в доме, где снимали комнаты две знакомые супружеские пары, тоже высланные. Дом производил впечатление заброшенного — видно, хозяева жили в другом месте и о нем не заботились, сдавая по дешевке. Получилось общежитие ссыльных, своим бытом напоминающее старое подполье. Но они, закаленные в революционной борьбе, не унывали, дружно и весело готовились встречать Пасху, по-прежнему любимый праздник, еще признаваемый властями, что отмечено в календаре (второй день). Сообща ставили тесто на куличи, растирали творог с яичными желтками и маслом, красили яйца. Верховодила мама, помогала и я. Закопченная кухня ожила от жара русской печки. Никто, кроме мамы, не знал, как к ней подступиться, как топить и как в ней печь. А она храбро взялась за дело, орудуя кочергой, ухватом и сковородниками.
Ходили ли в церковь к заутрене — не помню, но утром разговляться собралось много народу: «старенькие» принимали «новеньких», а я, залетная гостья, никого не зная, скучала. Вероятно, уже заболевала и на следующий день свалилась в жару с ангиной, не простой — вредной, с осложнением на суставы. Врач, седенький, с деревянной трубочкой, в очках, лечил меня салициловой микстурой, которую я пила бутылями. Лежала, негодовала, что пропускаю занятия на курсах, читала всё, что только могли дать соседи. Мама за мной ухаживала в тяжелые дни — досталось ей забот и хлопот. Не удивительно, что первые впечатления от маминой ссылки были мрачными.
Приезжала я к маме довольно часто, лето проводила с нею. Ее отпускали лечиться: первое лето в Липецк, это рядом, второе — в Кисловодск, третье — в Хосту, на Мацесту. Каждый раз — на месяц, и все три раза я ездила с ней. Впрочем, вскоре случилось так, что мне пришлось остаться в Воронеже.
Постепенно моя московская жизнь утрясалась: я училась, старалась хоть что-нибудь заработать, чертила, давала уроки. Дядя Коля (Н. Н. Баранский) заказывал мне диаграммы к своим лекциям. Нашелся урок русского языка с молодым грузином, приехавшим в Москву учиться. Грузин едва говорил по-русски, но занятия оборвались еще до первых его успехов: увы, грузин в меня влюбился и совсем потерял дар речи. Жена его, заподозрив что-то неладное, начала приходить на занятия, наблюдая за нами ревнивым глазом. Наконец мой ученик не выдержал и написал в тетради после диктанта: «Я тыбэ лубльу». Урок стал мне в тягость, и, не дожидаясь скандала, я от него отказалась.
Одинокая душа моя отогревалась в дружбе с Ниной, вернее сказать, в дружбе с домом Лурье, в тепле этого дома.
Высшие литературные
Три года училась я на Высших литературных курсах (полное название — Высшие государственные литературные курсы Моспрофобра). Они возникли на обломках прикрытого Брюсовского литературно-художественного института. Курсы были вечерними, платными, но не отличались такой высокой постановкой дела, как, например, Высшее техническое училище, тоже платное, и вряд ли могли соперничать с литературным факультетом МГУ. Однако именами преподавателей курсы гордиться вполне могли.
В преподавательском составе удивительным образом сочетались старая профессура, отвергаемая за «реакционность», и молодые литературоведы, осуждаемые за «формализм». Сочетание двух направлений — исторического и искусствоведческого — оказалось благотворным для слушателей: история литературы и теория литературы позволяли смотреть на предмет изучения с двух позиций и видеть его многомерно.
А снижала уровень обучения слабая постановка дела, а может, этот уровень не мог быть иным при своеобразном контингенте
Все мы, я и мои близкие товарищи, кто занимался серьезно, кто хотел получить высшее образование и диплом, были действительно студентами. Но создать на курсах общий дух студенчества не могли — нас было не так уж много, да и разбивались мы на отдельные кружки. Наше «студенчество» существовало обособленно внутри толпы, состоящей как бы из случайно встретившихся в одно время и в одном месте прохожих. Непостоянство и неустойчивость ощущались в общей атмосфере курсов. В перерывах между лекциями, когда все высыпали из своих аудиторий, курсовой коридор походил на вечернюю улицу в центре Москвы.
Курсы не имели своего помещения. Занятия проходили в одном из училищ на какой-то из Тверских-Ямских, а затем на Кудринской — в другом. Длинные коридоры и классы с партами, за которыми было не всегда удобно сидеть. Учебная часть — учительская, рядом — доска объявлений с расписанием и указанием аудиторий. Всей канцелярией ведал молодой преподаватель, если не ошибаюсь, фольклора, Захаров-Менский, выговаривающий свою фамилию через «э» оборотное. С востреньким личиком и мокрым ртом, «Мэнский» был нам неприятен. Тут же, в канцелярии, принимали плату за обучение — помесячно и вперед. Думаю, что для преподавателей пестрота аудиторий — внимание одних слушателей и рассеянность других — создавала некоторые трудности. А шум и толкотня в коридорах напоминали проходной двор. Вероятно, я оцениваю так обстановку на курсах сейчас, а тогда остро ощущала одно — потерю среды обитания, какой была для меня школа. Постепенно это ощущение сглаживалось. Довольно скоро мы разделились на кружки и кружочки по вкусам, интересам, по возрасту и отношению к занятиям. Наш дружеский студенческий кружок сложился на первом курсе (на второй год обучения). С ним проучилась я все годы, в нем нашла новых друзей. Первый год, на подготовительном, я была несерьезна и чересчур ребячлива. Занятия не увлекали меня нисколько. Нас погрузили в глубь Древнего мира, что, казалось, могло бы увлечь, если бы… Увы, слишком «древними» были известные и прославленные в старом университете наши профессора. Великие старцы уже и говорили невнятно и, вероятно, уставали от лекций, а мы, молодые эгоисты, уставали их слушать и теряли внимание. Профессор Рачинский читал древних греков. Григорий Алексеевич, седенький, старенький, казалось, даже ходил с трудом, говорил так тихо, что слышно было только в первом ряду. Лекции состояли из фактов, хронологии, имен — эта «фактология» удручала нас. На экзаменах он требовал хорошо знать сюжеты и помнить имена всех действующих лиц. Выучить десятки имен было трудно, и мы придумывали стишки для облегчения дела. Так и застряли на семьдесят лет в голове строчки:
Пиргополиник шел однажды К Филокомазии своей. Плексил ее уж видел дважды, <Та-та-та-та>, беги скорей!Последнее имя все же выскользнуло из памяти, а за написание других ручаться не могу. Комедия Аристофана — какая? О чем там? Ушли греки…
Крупный старик, с лицом грубой лепки, небритый, с клочками поросли, Сергей Иванович Соболевский — великий знаток старославянского языка. У него я все же научилась чему-то, стала читать древние тексты, разбирать вязь рукописных книг, так и не усвоив грамматические основы.