Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
Да, так началась любовь — с краха и жертвы.
Кто же была она, эта женщина, ради любви пренебрёгшая всем — и настоящим, и будущим?
Для Тютчева — самой бесценной и дорогой. А для тех, кто её знал?
Те, кто встречался с Денисьевой, свидетельствовали, что природа одарила её большим умом и остроумием, редкой впечатлительностью и живостью, глубиной чувства и энергией характера. Ещё будучи очень юной, она, попадая в блестящее общество, и сама преображалась в блестящую молодую особу, которая при своей немалой любознательности и приветливости, при своей природной весёлости и очень счастливой наружности всегда собирала вокруг себя множество поклонников. Но день её встречи с Тютчевым, как ни был он упоительно светел, в конечном итоге оказался для неё роковым.
О,Если бы не существовало никаких иных свидетельств любви Тютчева, стихи эти могли бы исчерпывающе показать трагедию двух сердец.
Заметьте: «год не прошёл...» Значит, стихи были написаны поэтом ещё в 1851 году, а впереди — ещё тринадцать лет таких же, если не больших терзаний! Но Денисьева, казалось, преодолела всё: и незаслуженный позор, и жизнь отреченья, жизнь страданья. Она — любила. Наперекор всему она стала матерью троих детей — детей любимого ею человека.
Какую же сильную душу надо было иметь этой женщине!
Впрочем, вот свидетельства из её собственных писем. Чёрная речка, Языков переулок, дом Громовского в Сергиевском приюте... Это адреса только некоторых квартир, где приходилось искать пристанища страдающей и в то же время самоотверженной женщине.
Были же дни совсем непереносимые.
«Я остаюсь в воздухе, — признавалась она в письме сестре, — и принуждена искать пристанища то у мамы, то у него — одной ногой на даче, другой в городе...»
Это были месяцы, когда Тютчев оставался в Петербурге один, без семьи.
«Я... проводила дни и ночи около него и уходила навестить моих деток лишь часа на два в день...»
Тютчев, наверное, и сам не смог бы с исчерпывающей полнотой ответить на вопрос: за что же ради него пошла на муки женщина? Сам он всегда любил
Но этой женщины больше нет, а его собственная жизнь — как подстреленная, беспомощная птица, которой, как казалось ему, уже не подняться.
...Плащ на Тютчеве вымок от морских брызг, ноги подкашивались. Оглядевшись по сторонам, Фёдор Иванович нашёл себя в парке и безвольно опустился на скамейку.
«Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существует. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти», — проносились в его голове безотрадные мысли.
Он решил записать стихи, сложившиеся на взморье. Рука нащупала в кармане листок, но это оказалось письмо, которое он забыл отправить. Письмо к Александру Георгиевскому, своему другу и мужу сестры Лели.
Совсем недавно он послал ему исполненное безвыходного отчаяния письмо. Он поведал о своём состоянии с предельной откровенностью всё испробовавшего, испытавшего все возможные средства прийти в себя, вконец сломленного человека.
«Не живётся, мой друг Александр Иваныч, не живётся... Гноится рана, не заживает... Чего я ни испробовал в течение этих последних недель — и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности... я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности; но лгать не могу: ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание».
И снова возникла потребность излиться близкому человеку, хорошо знавшему и его самого, и его незабвенную Лелю. Появилось желание вспоминать и вспоминать в малейших подробностях и деталях те дни и часы, когда он и Елена Александровна оставались вдвоём. Нелегки были те мгновения... Но такой оказалась жизнь, которую уже не поправить, ни улучшить...
Он вынул неотправленное письмо, даже не взглянув на строчки, вновь сунул его в карман. Перечитывать написанное, даже собственные стихи, он не имел обыкновения. Всё, занесённое на бумагу, принадлежало уже вроде бы не ему. В данном случае письмо действительно имело своего адресата, а каждое слово из него он помнил и так. Каждое слово жгло как огонь.
«...Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, что она для меня — в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её...
Я помню, раз как-то... она заговорила о желании своём, чтобы я серьёзно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для неё, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно...»
Тютчев огляделся, чтобы найти дорогу к почте. Скорее, скорее отправить письмо! И стихи. Пусть тотчас они будут напечатаны, и пусть уже не она, а другие, которым это может представиться как огорчение или даже прямое оскорбление, поймут, узнают, кому эти стихи посвящены. Жизнь всё равно уже кончена, а память должна остаться. Она непременно обязана остаться, как остаются в вечном, незыблемом строе и облака, плывущие в вышине, и лазурное море, не умолкающее ни на миг, как никогда не иссякает воздух, которым мы дышим...