Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Если что и радовало его, так это дети, и дети являлись на свет один за другим. Он не знал, куда деваться от счастья, он в пять часов утра будил старших детей и, весь сияя, радостно сообщал, что отныне у них ещё братец или сестрица, и вел их тут же глядеть на сморщенное личико в белоснежных пеленках. Он расцветал – на несколько дней. А там новая змея без устали жалила его отцовское сердце. Младенец помещался в спальне вместе с родителями. Старшим там уже не было места, а в казенной квартире кроме спальни всего лишь гостиная. Он бы поместил их и в гостиной, да это был бы уже нестерпимый позор, жить без гостиной порядочному человеку нельзя, а он при любых обстоятельствах должен был оставаться порядочным человеком, и в глазах любого другого, пусть даже самого постороннего
Его дети – его вечная мука и вечный укор. Все они, кроме первенца, появились на свет при больнице для бедных, а ведь это проклятие, нестерпимый позор, вероятней всего и пророчество, против которого он мог чувствовать себя только мошкой, не больше того.
И на такое-то истерзанное вечными муками самолюбие вдруг упала беда. В сущности-то случилось обычное дело. Близь их деревни явился богатый сосед, сосед как сосед, кроме богатства, кажется, и не было ничего. Впрочем, с большими амбициями, с жаждой себя показать. А как показать? Прием у богатых на это простой: закатил пир на весь этот маленький мир и зазвал всю округу к себе. Матушка имела слабость принять приглашение и сама же, невинная как ангелица. Описала батюшке праздник. У батюшки, надо думать, душа разорвалась от боли. Страсть закипела. Матушка, в его глазах, явилась повинной во всех смертных грехах. В один миг между ними пробежала черная кошка. Он осыпал её градом самых гнусных упреков. Она попыталась перед ним оправдаться, едва ли понимая, в чем её грех. По прошествии времени в его руки попали их письма. Они часто писали друг другу, когда она уезжала в деревню с детьми, тогда как его цепи службы держали в Москве. Он плакал над этими письмами. И как ему было не плакать.
«Клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака, Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей с моей стороны – любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменной от самого брака нашего. Прощай, друг мой, не могу писать более и не соберу мыслей в голове моей; прости меня, друг мой, что не скрыла от тебя терзания души моей; не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей; что касается до меня, повелевай мною; не только спокойствием – и жизнью моей жертвую для тебя…»
«Я света Божьего невзвидела; нигде не могла найти себе ни места, ни отрады. Три дня я ходила как помешанная. Ах, друг мой, ты не поверишь, как это мучительно. Любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением, тогда как я дышу моею любовью. Между тем время и года проходят, морщины и желчь разливаются по лицу, веселость природного характера обращается в грустную меланхолию, и вот удел мой, вот награда непорочной страстной любви моей; и ежели бы не подкрепляла меня чистая моя совесть и надежда на Провидение, то конец судьбы моей самый был бы плачевный. Прости мне, что пишу резкую истину чувств моих. Не кляну, не ненавижу, а люблю, благодарю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, всё, что имею на сердце…»
Истины чувств батюшка не увидел. Батюшка поднял камень и бросил его, возомнив себя без греха. Это убило её. Она слабела, таяла,
С того дня он мечтал только о том, чтобы умереть.
С той жестокой поры он неотступно и зло стал следить за людьми, позабывшими, не хотевшими знать, что был Христос.
Глава четвертая
На углу
Без великого-то суда не рождается великих творений. То-то и есть! А в его поспешных набросках не находилось никакого суда, не то что великого, а хотя бы какого-нибудь. Ему для романа была идея нужна, большая идея, на все времена. Только тогда из этих набросков сам собой вырастет великий роман.
А пока, случайно столкнувшись лоб в лоб на Невском проспекте, он заманил к себе Григоровича, даже отчего-то принеся извинения, что занимает самую веселую и светлую комнату, в которой могло бы работаться так хорошо, да вот не работается, отчего, невозможно понять. Григорович не мешкая, тут же на Невском, согласился разделить с ним жилье и дня через два перевез свою скудную сборную мебель, попросив уплатить ломовому извозчику, разумеется, разумеется, в долг. У него с мебелью тоже было негусто: два потертых рыночных стула, низенький письменный стол из сосны, отделанный, уж разумеется, под красное дерево, такой же старый диван, служивший на ночь постелью, и громоздкий высокий комод, да книги и бумаги повсюду, на столе, на стульях и на полу.
Сверх тотчас растраченной тысячи опекун отпускал ему ежемесячно десять рублей серебром. Григоровичу домашние давали немногим больше. Для скромной, расчетливой жизни таких денег могло бы хватить, но они оба рассчитывать не умели, деньги у них вытекали неизвестно куда, более двух недель не держались, а две другие недели они продовольствовались булками и молоком, иногда унижаясь до немецкого ячменного кофе. Прислуги у них не было никакой. Они сами, учредив очередь, ставили самовар по утрам и сами ходили за булками, молоком и немецким напитком в дом Фредерикса, в двух шагах, за углом.
Григорович был талантлив, легкомыслен, добр, простодушен и несносно болтлив. Многие дивились потом, как это он уживался именно с ним, во всем противоположным ему, тогда как не уживался ни с кем. А он уважал и любил Григоровича, несмотря даже на то, что своим легкомыслием и болтовней тот временами выводил его из себя. Только подумать: Григорович тоже начал писать и два-три очерка успел напечатать, а как следует, как подобает тому, кто взял в руки перо, почти не знал ничего. Они вместе учились в Инженерном училище, и что же? В те времена имена Шекспира и Шиллера были для того откровением, а о Купере, Гофмане, Вальтере Скотте Григорович совсем не ведал ни буквы, ни звука, на том месте, где они должны быть и у самого плюгавого литератора, зияла у него пустота.
Пристыдив, в праведном возмущении сказав пылкую речь о величайших сокровищах мира, он указал товарищу по жилью и перу, с чего надо бы было начать, и Григорович послушно засел за “Кота Мура”, “Онтарио” и “Астролога”. Память у него обнаружилась крепкая, всё, что прочитал и услышал, Григорович схватывал на лету, Но это всё, схваченное легко, на лету, в нем проваливалось куда-то в небытие, не оставляя почти никакого следа ни в том, о чем поминутно болтал, ни в том, что писал. И с течением лет Григорович мало читал, приходил в восхищение от Гюго и Бальзака, но по-прежнему плоды восхищения словно уходили в песок.