Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Понятное дело, страдал, к чему и скрывать, ведь любому и каждому больное пренебрежение, равнодушие ближних, всякий-то каждый-то весьма живой человек. Однако вот что ещё определенно копошилось притом: они же, ближние, и правы, то есть, конечно, правы по-своему, что он для них? Чем интересен? Какая польза им есть от него? Какое у него-то именно законное право на внимание ближних? Единственно то, что и он человек? Надобно верить истинно, живо во всю идею Христа, чтобы без равнодушия, без пренебрежения принять всякого-то и каждого-то человека как брата, мимо интереса, мимо той пользы, какая может быть от него. То-то и есть, что для столь необъятного чувства надобно верить истинно, живо во всю идею Христа. А для сердца нынешнего, уверовавшего в рубль как в Христа, от всякого и каждого одна голая польза нужна, без пользы
Впрочем, и некогда было ему предаваться душевным терзаниям. Жить на присылки опекуна по десяти рублей серебром было куда как не сладко. Деньги, деньги были нужны, как и всегда. Для получения денег в голове кипело множество предприятий, самых надежных, самых доступных и верных. По временам он в груди ощущал даже и исполинские силы, потребные на скорейшее исполнение хотя бы и всех предприятий зараз, и пренебрежение, равнодушие ближних, да, унижая, да, оскорбляя и даже нравственно уничтожая его, лишь прибавляло исполинской силы в груди. Он порывался не просто к успеху, о нет! Он рвался к величию, к признанию полному, к славе, к славе, быть может, всемирной, как Шиллер, Шекспир, Вальтер Скотт, чтобы тогда-то вот и увидели все, как грубо, как стыдно они ошибались, как были обидно несправедливы к нему, как неверно судили о нем, и в один день стали друзьями и братьями. Ради признания, ради величия, ради славы, славы, быть может, всемирной, как Шиллер, Шекспир, Вальтер Скотт, ради того, чтобы все в один день стали друзьями и братьями, он дни и ночи состязался с гигантами, которых не переставал передумывать, перечитывать, твердо зная, что талант надо растить, что талант надо напитывать великими мыслями прошедших веков. Всё, что открывал он у них, представлялось ему замечательным, однако порой и ещё несозрелым, приблизительным тоже, в конце концов даже неверным. Эти промахи, эти ошибки, которые совершали гиганты, те, кто был законно, заслуженно всемирно прославлен и признан за гения, возмущали его и питали надежду, укрепляя пока ничем не проверенную, но непоколебимую веру в себя.
Ведь необходимо дерзать.
И он видел повсюду, у Шекспира и Гете, что написал бы получше и поглубже, сильней и стройней, возьмись он только за тот же сюжет. С этой именно целью, ещё в тесноте и скуке училища, потом на безсмысленной службе, он переписал на свой лад “Бориса Годунова” и “Марию Стюарт” и сильно надеялся, что в самое ближайшее время его переделки поставят на сцене, после чего не останется ни забот, ни хлопот и можно будет свободно, обдуманно, хладнокровно двигаться дальше, к беспрестанно влекущим, громко зовущим вершинам Парнаса.
А пока надлежало прожить переводами. На этом поприще, как он высчитал точно, не то что рубли, но копейки, закопано было его Эльдорадо. Он вопрошал, нервно шагая, почти бегом, спотыкаясь по комнате, с хмурым лицом: отчего Струговщиков имеет имя и уже славен в русской литературе? И торжественно отвечал, уставя перст в потолок: переводами, переводами! И нажил ими целое состояние! Стало быть, надобно только уметь с рассужденьем и толком приняться за это приятное и полезное дело!
Мечты, которые берег про себя и которые вызревали и ширились в дерзком молчании, торопили и гнали вперед. Влюбившись всем сердцем в романы Бальзака, находя в них слишком многое из того, что успел передумать и сам. Он одним дыханием перевел “Эжени Гранде» и пристроил в “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”. Ему было назначено по двадцати пяти рублей за печатный лист перевода. Это было, разумеется, нищенски мало, ибо ещё не родился издатель, который не грабил бы самым бессовестным образом автора, аки тать во нощи, однако же, полагаясь смело, бестрепетно на свою неиссякаемую способность отдаваться труду с головой, круглые сутки, ежели потребуют того обстоятельства, он без промедления подсчитал, что без особых усилий за один только день переводит листа полтора, что принесет, он тут же
Было из чего потрудиться! План у него сложился простой: переводами он сколотит небольшой капитал, освободится от пошлой необходимости жить из последних копеек и создаст наконец своё собственное, непременно капитальное, непременно великое, даже величайшее сочинение.
Не откладывая, он схватился за перевод “Последней Альдини” Жорж Санд, выговорив всё в том же “Репертуаре и пантеоне “ в два раза дороже за лист, уговорил брата перевести всего Шиллера, чтобы издать его на компанию, да придумал ещё, в подражание ужасно плодовитому, и должно быть ужасно богатому, Диккенсу, издавать выпусками нашумевшие романы Евгения Сю, спрос на которые, по его наблюдению, был чрезвычайно велик.
Естественно для продвижения в жизнь таких предприятий, роскошных и прибыльных, необходима была предприимчивость и большой капитал, для начала рублей хоть пятьсот. Предприимчивости он открывал в себе сколько угодно, а вот капитал? Да что, в конце-то концов, капитал? Уверенный свято в большом барыше, он рыскал по городу, где бы занять, согласный давать хоть сорок процентов позабывшим про совесть ростовщикам.
Всё предприятие было просчитано математически точно и верно, ошибки быть не могло, и все-таки горькие неудачи не замедлили обрушить на него свои камни, даже не камни – горы камней. К дирекциям театров, вдруг обнаружилось, он не смел ни с какой стороны подойти, а пока, в надежде, что сам собой выкинется случай проникнуть хоть за, хоть сквозь волшебную дверь, пересмотрел на досуге свои переделки “Бориса Годунова” и “Марии Стюарт”, чтобы совершенно их приготовить на сцену, как только призовут актерам читать, так там у них, он слыхал от кого-то, заведено. И что же? Он взглянул на свои переделки иными глазами. Они представились всего-навсего скверными школьными упражнениями, может, и дерзкого, и небесталанного. Но всё же ученика. Нет, решил он, десять лет необходимо серьезному человеку, чтобы обдумать и создать великую, тем более величайшую драму. Таким образом, громкий успех на театре, славу и кассовый сбор приходилось пока отложить.
Он бросился строчить переводы и строчил полтора, даже два листа в день, превосходя свои самые смелые планы. А тем временем дельцы из “Репертуара и пантеона”, отчего-то не желавшие швырять свои деньги на ветер, навели самые верные справки. И по ним оказалось, что перевод проклятой “Последней Альдини” был уже напечатан лет пять назад. Тоже и больших денег ни под какие проценты никакой черт без поручителей и залога и не думал давать, так что всего Шиллера совокупно с Евгением Сю тоже на неопределенное время пришлось позабыть.
Даже с горячо любимой и абсолютно надежной “Гранде” тоже приключилось неладно. Во-первых, его перевод явился на свет едва ли не на треть сокращенный. Во-вторых, беспутный шалопай Григорович однажды явился с гуляний что-то слишком уж рано, чуть ли не в десять часов. Такое явление было до того необычно, что он, оставив работу, вышел к нему. Григорович глядел мрачнее ночи. Мрачный Григорович не укладывался у него в голове. Он испугался, бросился его тормошить, полагая, что на того свалилась уж очень большая беда, не меньше, чем чья-нибудь смерть.
Григорович привстал на диване, но долго, очень долго молчал, хмуря прекрасные брови и что-то неясное бормоча про себя, наконец махнул безнадежно рукой и уныло сказал:
– У Белинского был.
Известие испугало вдвойне. Имя Белинского слишком грозно гремело во всех литературных кружках. Он, помнится, несколько даже позаикнулся:
– И… что?
Григорович с мрачным видом уставился в угол:
– Э, так, ничего…
Ему показалось, что он угадал, какая там безобразная сцена стряслась. Он, негодуя, воскликнул:
–“Шарманщиков” изругал?!
Григорович всё неподвижно сидел, опираясь ладонями на край дивана, и возразил с неестественным равнодушием:
– Напротив, сильно хвалил.
Он растерялся:
– Так что?!
Григорович и тут не переменился в лице, напротив, даже голос его как-то скрипел:
– Я вам уже говорил про Некрасова.
Он припомнил с трудом, нисколько не понимая, с какого тут боку приплелся Некрасов, тогда мало кому известный поэт:
–“Мечты и звуки”, это его?