Страстотерпицы
Шрифт:
Бабка, чтобы Марька скорее уснула, пригревшись, прилегла рядом и бормотала что-то про себя…
Марька закрыла глаза, сизая, мягко обволакивающая дрема поплыла, поплыла впереди.
И серо-голубая птица прорезала дрему, кружа бесшумно и крича бесшумно, и снова увидела Марька болото, зеленое, мягкое, дымчатое, и облака над болотом…
– Господи, господи! – бормочет бабка, вздыхая. – Родился – таинство, помер – таинство, а прожил – все ясно. Суета, грех – про все знаешь. Нет дива никакого. Как чужую жизнь прожила. Чужую, нескладную, никудышную. О-ее-е… Где я че недосмотрела…
Марька дремлет чутко, прижавшись носом в перинную бабкину грудь, от бабки пахнет лепешками, травой, чем-то еще сырым, родным, горьковатым…
Марька знает чистую правду про молодую бабушкину жизнь. Бабушка как говорит: жизней много можно прожить. Поедешь, к примеру, в Москву – одну жизнь проживешь. Захочешь, по дороге завернешь в деревеньку, – вот тебе другая жизнь явится. А еще куда – третья. Она убеждена, что дорога из родного дома привела ее к самой никчемной жизни. Ее настоящая жизнь осталась где-то там, в родной деревне, до той поры, как она вышла замуж за своего Павла, который помер, привезя ее в этот городишко. И начала она мыкаться изо дня в день, все надеясь на лучшее. Ан глядь, обернулась, – и по прошлому пройти – не запнешься. Ни горя, ни счастья настоящего не встретишь. И впереди уж ничего не видать…
Лежа на своей широкой кровати в прохладной темноте дома, сквозь густую дрему бабка вспоминает иногда другой дом: на краю деревни, горячие от солнца черепки на завалинке, закат в полнеба, бабы стоят у калиток, переговариваясь и ожидая стадо, которое еще за деревней жестко звякает боталами, тяжело ступая, а на проселочной дороге уже подрагивает теплая пыль. Стадо проходит сквозь улицу, наполнив воздух сочным ревом, запахом крепкого пота, кисловатой, прелой земли. Всякая корова постоит чуток возле своего двора, прежде чем взять губами кусок хлеба у хозяйки с руки и пройти в широкие ворота двора.
Вспоминала она и сенокосы, и праздничные игрища. Ворочалась с боку на бок, прикидывая, что не та, поди, теперь деревня. Опоздала, поди…
За печкой шепчутся мать с Петром. Оттуда слышны хрипловатые материны укоры…
– Извелась я, Петя, измоталась. Все ждешь, ждешь тебя. Ты блеснул – и опять нету…
– Я же не один тоже, – глухо отвечал ей Петр, – сама должна понять. Двое их, куды бросишь? Свои же, не чужие…
– Да я ничего. Мне и так вот – пришел, и сладко. Почаще бы хоть ходил-то… Хоть не мотало бы ожидание… Ой, нет, не могу я так, Петя, не могу! Давай уж решать. Или… или…
Утром Марька проснулась от стука в окно. Бабушка заскрипела сеткой кровати и испуганно спросила:
– Ктой-то?
Желтый августовский луч тянулся по полу.
– Это я, Костя.
– Какой Костя?
– Кулиев, из деревни.
– Во как, – сказала бабушка и пошла открывать дверь.
Костя, смуглый мальчик, худой и серьезный, вошел в дом, поставил чемодан на пол, снял кепку и пригладил серые вихры.
– Меня мамка послала, погостить.
– Во как, – повторила бабка, поднимая его чемодан, в котором сестра присылала деревенские гостинцы.
– Ну проходи, чего у порога стоять? Ты поездом приехал?
– Поездом, –
Костя приезжал каждое лето, его присылала из деревни мать, сестра Марькиного отца, умершего от воспаления легких, когда Марька была совсем малая. Бабка говорит, они собрали голубицу в жаркий день, долго шли, сморенные солнцепеком, и отец с ходу напился из студеного родника. В три дня его скрутило, вот и помер…
Костя приезжал, как мужик, подладить хозяйство, помочь, и Марька и бабка любили, когда он приезжал.
Сейчас, открыв глаза, Марька спокойно выслушивала тяжелые бабкины охи, кряхтенье и бормотанье, похожее на квохтанье. Наблюдала, как сочится сквозь стекло и рассеивается по дому ленивый свет летнего утра. Потом она встала вслед за бабушкой, вышла во двор, потягиваясь, широко зевая, щурила глаза на болото, одной рукой ухватившись за широкую бабушкину юбку, другой – приставив ладонь ко лбу точно так, как в этот миг сделала бабушка. Затем они скликали цыплят, кормили их размоченным хлебом, а когда соседский ярко рыжий петух с неожиданным криком взлетал на еще розовый забор, Марька хваталась за сердце и сердито цедила сквозь зубы:
– Сдох бы ты, проклятый…
Сразу за огородом лежало озеро, полное спокойной черной воды, подернутое тиной у берегов, а дальше, сколько хватало глаз, до самой фабрики зеленела болотистая трава.
К другому берегу озерка важно вели выводки белоперые красавицы утки.
Что-то сквозное и легкое появилось по утрам в последнее время в природе, и, хотя желтый жар над головой столь же натруженно набирал силу, от травы на болоте веяло горьким, она запылилась от корней, и утки, которых многие держали, становились беспокойнее, шумливее, не возвращались назад во дворы. Вечером поселковые бабы ходили по берегу кто с палкой, кто с хлебом, зазывая своих птиц.
Управившись с цыплятами, бабушка села на прохладное бревно возле завалинки и долго смотрела на дорогу через болото, примечая, кто сегодня пошел на фабрику, а кто – нет.
Прорези ее глаз почти скрывались за багровыми горками щек, она отдувалась, шумно дышала, ревниво осматривая бледный клочок своего огорода.
Работать на земле она любила. Ее грядки от соседских отличались чистотою. Ни единой сорной травинки. Лук посажен в рядок – один к одному, укроп тянется строго по краям, возле каждого помидорного куста вбито по крашеному желтой охрою гладенькому колышку, между грядок вьются веселенькие песочные дорожки.
Костя озабоченно осмотрел хозяйство, потом взялся за топор.
– Бросай оружие, мужик тоже мне! – ворчит бабка. – Иди в дом.
Дома бабка поставила на стол картошку, жаренную на сале, залила крошеную редиску, огурцы, лук квасом, Косте подала единственную в доме щербатую деревянную ложку.
– Трескайте!..
Костя ел деловито, хлеб резал крупными кусками, косил на Марьку.
– У тебя глаза, как у коровы, – убежденно говорил он.
– Откель ей другие глаза иметь? – отвечала бабка. – Чистая жигла. Крючок. Доедай да улепетывай. Давайте, давайте! Помогать приехал, помогай, забирай ее и с глаз моих. Мне нонче редиску сеять…