Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
Когда наступали сумерки, Рябков, голодный, смутно раздосадованный, окоченело падал на кровать. Во сне у него ужасно болели ноги, ритмичная музыка из соседних комнат заставляла его подергиваться, на подушку натекала горькая слюна. Если в такие дни Рябкову случалось выйти по делам или же на службу (он всегда устраивался так, чтобы иметь свободный график), окружающие по деревянной походке и злобному взгляду принимали его за алкоголика. Отсутствие спиртного запаха в густой и жаркой смеси пота с табаком воспринималось ими едва ли не с испугом, они шарахались от Рябкова, от его мотающейся сумки, сбивавшей с ритма шаги и едва ли не заставлявшей пятиться этого долговязого человека, настолько он был бессознателен и как бы бесцелен во всей красе своей заношенной рубашки, расходящейся по швам, будто истертая по сгибам бумага, и перекрученных брючат, где комья карманов казались единственным содержимым костлявых чресел и грубо брякали ключами, когда Рябков, кивая сам себе, поднимался по лестнице.
Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти — уже в предчувствии
глава 12
Собственно, Сергей Сергеич имел пристрастие к натюрмортам не потому, что это было его высокой задачей, а просто ничего другого не умел. Он не получил специального образования: сразу после школы отнес документы в университет, который всю жизнь наблюдал из окна, удивляясь, до чего это массивное и правильное здание чувствительно к погоде, как оно легчает от вьющегося снега, плавает в метель, сыреет в дождь, сохраняя в нишах таинственную темноту и разноцветные, словно завороженные людские фигурки, а весной, на первом ярком солнце, бледнеет и тускло слепит полированным цоколем в серых глухих разводах как бы засохшей соли, а ближе к земле проступают черные пятна ледяной испарины, уходящей из камня зимы. Не было ничего естественнее, чем поступить туда: для Рябкова, вообще не любившего выходить из дому, это означало остаться практически на том же месте, буквально у себя на подоконнике.
В университете, оказавшемся внутри гораздо темнее и глуше, чем обещала светло-серая облицовка, Рябков, бородатый чуть ли не с детства, оказался в самой богемной и одновременно почему-то самой комсомольской компании, вечно ставившей спектакли с хоровыми выкриками и громким пением в ряд у самого края сцены, проводившей танцы, всюду таскавшей за собой разболтанный, елозивший катушками магнитофон. Там Рябкову, как самому тихому, поручили рисовать стенгазеты, от которых у него оставалось чувство, будто он без конца расписывает ярмарочную карусель. Главная редакторша, толстая подслеповатая девица с тугими ногами, закованными в джинсы, и колыханиями в просторном свитере, диктовала ему заголовки по слогам — и с тех пор творчество Рябкова сводилось, по сути, к тому, чтобы уйти от заголовков и подписей, вообще от всяких наименований, — сделать так, чтобы его работа была совершенно сама по себе, как некий новый предмет, способный всего лишь попасться на глаза, безо всякой связи со словарным запасом у зрителей.
Скоро Рябков оставил университет и свой иняз (ему все время казалось, будто на английском и французском можно сказать только что-то условленное, заранее известное) и продолжил свое образование по разным изостудиям, где рассыхались и бренчали мелким мусором вконец исписанные кувшины и по стенам, в резком свете направленных ламп, белели гипсовые слепки античных ушей и носов. Их материальная грубая белизна в совершенстве отвечала белизне нетронутого ватмана, наколотого на мольберты, но после трех положенных часов рисунка тут и там на листах возникали подобия слепка разной степени черноты, маленькие и жалкие, будто увядшие редьки. Сам Рябков ничем не отличался от других, его успехи были весьма сомнительны. Он так и не научился рисовать людей, не овладел наукой пластической анатомии, о которой важно толковали самые продвинутые студийцы, — как правило, это были сорокалетние помятые дядьки, прокуренные до горькой духоты и приносившие на занятия тяжеленькие полиэтиленовые, мешочки с пивом, после валявшиеся липкими шкурками, словно склеенными белой слюной.
Несколько раз, собрав со всех по три рубля, они приглашали натурщицу, худенькую стриженую девочку с большим пылающим носом и такими же большими, толстыми, кровавыми губами, отчего ее улыбка при опущенном взгляде получалась неуклюжей, чем-то напоминающей стоптанную обувь, а ее холщовая сумка неловко путалась у шаркающих ног. Натурщица раздевалась за ветхой трясущейся ширмой, высоко подымая вывернутый, лохмативший ее тугою горловиной серый свитерок, и выходила оттуда уже иной походкой, высокой и птичьей, с примятым треугольником волос внизу живота, обхватив свои костлявые белые плечики неожиданно грубыми и темными, почти мужскими руками. Кто-нибудь из дядек помогал ей взобраться на возвышение: там, сперва поднявшись в рост и задевая опущенной головою какую-то сухую ветку с теневыми призраками листьев, резко увеличенными на потолке, натурщица затем неловко укладывалась на твердые доски, едва прикрытые старой лиловой шторой, — и с этого момента внимание Рябкова совершенно рассеивалось. Вместо того чтобы рисовать, он лишь украдкой наблюдал, как дрожит рука, на которую опирается натурщица, как натягивается тряпка между этой рукою и слабеньким, слегка расплющенным бедром. Девственник, он не мог отвлечься от факта, что перед ним голая женщина, и все время косился на приотодвинутую ширму, где виднелся угол стула и на нем — пустая одежда, верхняя, привычная для глаза, вперекрутку с беленькой, и в джинсах, брошенных мешком, — веревочки скатавшихся трусов. Все силы Рябкова на таком сеансе уходили на борьбу с собой; временами, когда он видел на теле натурщицы грубые следы бельевых резинок и более
Наступал перерыв; натурщица, двигаясь как ожившая кукла, наволакивала на себя сатиновый, взятый у уборщицы халат и расхаживала по студии, хляпая под халатом голыми нетвердыми ногами, либо курила у стола преподавателя в окружении дядек, гоготавших и наперебой совавших в пепельницу перед девушкой свои раскочегаренные папиросы. Рябков не смел присоединиться, ему легче было бы сейчас заговорить с английской королевой, чем с этой девчонкой, курившей как-то механически, часто поднося сигарету к отверделым и поблеклым, как некрашеное дерево, губам. Она была теперь ужасно непривлекательна, действительно похожа на уборщицу, но ее шишковатая смуглая кисть с длинной, как дудочка, сигареткой снова делалась женской и женственной, сзади на открытой шее ровной елочкой темнел пушок. Не зная, куда себя девать, Рябков разглядывал работы на чужих мольбертах и отмечал со злорадством, что его — не самая худшая. У старшеклассниц, долгополых прыщавых тихонь, составлявших в каждой изостудии дамское большинство, обнаженное тело выходило точно одетое в лыжный костюм, а более уверенные рисунки, которые особенно хотелось похаять, были таковы, будто девушка разбиралась и собиралась на манер какого-нибудь конструктора. Впрочем, рисунок самого Рябкова был на самом деле безнадежен; только теперь он понимал, что рисовал натурщицу, словно ходил по бумаге на ходулях. Проработанные части отстояли слишком далеко, они не собирались в целое, не было никакого смысла продолжать, — и когда натурщица, стоя уже у помоста, некрасиво заводя за спину спеленутые руки, стягивала и топтала фиолетовый халат, Рябков, для виду поглядывая на часы, выскакивал из студии мимо удивленного преподавателя, давившегося вместо слов глотком крепчайшего седого чаю.
На свободе и на ветру, дувшем с невероятной силой, издавая при этом слишком слабые, испорченные звуки вместо духового трубного гудения, оглохший Рябков, машинально перебегая и заворачивая среди очень смутно связанных с землею геометрических крыш, устремлялся к дому, и только к дому. Там, едва не по перилам вскарабкавшись на свой этаж, автоматически возникавший в положенном месте, он тщательно, на все замочки и замки, запирал за собою входную дверь и потом, уже в своей криво зашторенной комнате, натягивал на стальную петлю короткий крючок из гвоздя. Здесь, в относительном одиночестве, с далеким и словно бы полым соседом за толстой стеной, мысленно стараясь отделаться от родителей, уехавших по назначению военного отца в Прибалтику, он бросался в сырую, словно свежей известкой побеленную постель и, сдавленно дыша, принимался катать и потряхивать свой обмяклый холодненький орган. В разгар дикарского и грубого труда, не тронутого нежностью ни к себе, ни к скучнеющей, при ослаблении усилия, натурщице, все время что-то мешало добыть терпеливым трением едкий огонек: то горбатый сосед внезапно пробегал по той стороне стены, то крючок падал глубже в петлю от чьих-то коридорных шагов и обретал самостоятельность и злую трепетность насекомого, готового внезапно сняться и исчезнуть. Когда же, в секундном тугом забытьи, преступнику все-таки удавалось выкачать со дна своих тощих, похожих на ушат, истомленных чресел сладкую судорогу, несколько капель набухшей кашицы, которыми едва не намертво склеивалась употребляемая для вытирания старая наволочка, — все становилось просто ужасно в этой неубранной комнате, будто перевернутой вверх ногами, будто ее содержимое однажды упало с пола на потолок. Все вокруг представлялось рухнувшим, и нечего было даже пытаться выглянуть на улицу, на волю, где каждая вещь внизу казалась сброшенной с высоты и разбитой о землю.
Рябков затруднился бы сказать, сколько состоялось сеансов с дрожащей махой на легонькой тряпке. Его поражало, как похожи были один на другой эти уроки одиночества; когда преподаватель, с наклоном узкой, будто галька, головы, соответствовавшим наклону карандаша, правил равномерными штрихами рисунок обиженной школьницы, — когда они опять проделывали это, у Рябкова возникало чувство, будто они сговорились его измучить и каждый раз играют для него спектакль. А однажды вместо девушки-натурщицы на собранные деньги явился мужик в тулупе и новых росистых валенках. Отправившись в полном уличном виде за ширму, он выскочил затем оттуда белобрысый и розовый, страшно ощеренный, прикрываясь горстью, где у него было татуировано чернильное солнце, похожее на школьный транспортир. Он принял на помосте какую-то смутно знакомую Рябкову античную позу, и все прилежно зашуршали карандашами, — но Рябков в наготе мужика отметил что-то мясистое, бабье; обнаженное человеческое тело представилось ему чем-то бесконечно чуждым, не имеющим отношения ни к жизни, ни к искусству.
Чтобы добыть свое жалкое удовольствие, Рябкову следовало вообразить себя совершенно одиноким, круглым сиротой, — и это одиночество, необходимость прятаться и замирать в позе мальчика на деревянной лошадке долго мешали преступнику получить женщину по-настоящему. Он и женился только потому, что после нескольких неудачных опытов, когда у подруг между ног было словно запечатано сургучом, его Тануся вдруг раскрылась ему по-простому, будто анютина глазка. Она оказалась настолько неряшлива, что сворачивала с себя одежду целиком, со всем бельем, и простая изнанка ее неказистой кожуры, особенно медовые и влажные морщинки на середке распятых штанишек, возбуждали Рябкова и придавали ему незнакомую прежде решительность. После он сумел увидеть и самое пресновато-белую, трогательно молоденькую Танусю, даже полюбил ее за то, что она, с ее мальчишескими ухватками, щадила и жалела его, интеллигента, гладила по унылой голове, неприхотливо сносила жуткий беспорядок с оттенком катастрофы, с оползнями книг, который самого Рябкова вполне устраивал. Все-таки изредка, когда Тануси не бывало дома, Рябков вызывал к себе длинную, как крокодильчик, резвую натурщицу и наслаждался ею прежним способом, изгибаясь на съехавшей постели, роняя с одеяла Танусин растрепанный конспект. Никакой другой мираж, особенно из глянцевых, заласканных, плескучих журнальчиков, не допускался в воображение и в безлюдную студию, где натурщица, довольная и румяная, поглядывала себе на тело, нежно наполнявшее мужскую — только одну, едва достающую — руку, как поглядывают на новое платье, и совсем не обращала внимания на самого Рябкова, порождаемого в ее глазах деревянным хаосом оставленных мольбертов, перспективой сумрачного зала, запертого на ключ. Это была своеобразная верность, может, даже любовь; когда Рябков затихал, буквально раздавив себя о мечту, у него до странности больно сжималось сердце; собственная однорукость, проявлявшая себя и в лежачих объятиях с Танусей, казалась ему увечьем, достойным женской жалости — жалости красногубого призрака, никогда его не обнимавшего.