Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
глава 16
Ей были слишком многие должны, на этом она могла продержаться довольно долго. Она, как ни странно, продолжала счет проживаемым дням, почти неотличимым друг от друга среди нежного, молочного начала зимы, — и снова выпали выходные, с другими родственниками в другой палате. Эти все до одного почему-то выглядели моложе, и Софью Андреевну смутно волновал холодный, тонкий запах яблок, целого пакета расписных плодов, принесенного соседке, уже совершенно юной и страшно длиннорукой от своей костлявой, чуть одряблой худобы. После соседка угостила Софью Андреевну самым большим, положила ей на одеяло дрогнувшей рукой в голубых плетеных проводках, похожей на электрический механизм, — рукой, которой она могла бы дотянуться до чего угодно, потому что совсем не вставала; яблоко с красной лаковой кожицей и зеленоватой мякотью отдавало на вкус немного деревом, немного травой. Все в палате были удивительно благожелательны друг к другу и, если что, певучим хором звали медсестру. Медсестра входила непременно с нижней половиной улыбки — не участвовали глаза, — но все-таки выглядела, со своими профессиональными ухватками, слишком грубой в этом плавном, плоском, лежачем мирке, где посторонний предмет опознавался по способности, стоять, по неучастию в певучей боли, которой тугие уколы, распускавшиеся под кожей жаркими розами, придавали неизменный суточный ритм.
Эта палата тоже была со стеклянной стеной и на восемь человек, как бы развернутая наоборот по отношению к прежней; умывальная раковина на толстой, удавом изогнутой трубе белела не с правой, а с левой
Софью Андреевну между тем готовили к операции. Она снисходительно переносила положенные процедуры, сама удивляясь своему душевному спокойствию, была любезна с персоналом, и ее хирург, видавший всякие виды крутоплечий мужик, похожий на деревенского кузнеца, то и дело ловил себя на желании разъяснить ей истинное положение вещей. Неизвестно почему он чувствовал себя обманщиком; мужество прогорклой старухи, как ни в чем не бывало читавшей Толстого, не укладывалось ни в какие рамки. Хирург, с его печальным опытом, читал по глазам больной то, что найдет внутри, и задавался вопросом: что видит эта женщина, когда глядится в зеркало? Наконец прискакала дочь, с красным носом, в разных чулках и тоже, нате вам, накрашенная, с ресницами будто горелые спички. То, что Катерина Ивановна разыскала мать в онкологической клинике по звонку в известный морг больничного городка, вызвало у Софьи Андреевны накануне операции не гнев, а смех. Она тряслась на панцирной койке вместе с болью, хватавшей ее за бока, и видела вокруг приподнятые лица с улыбками, а выражение лица Катерины Ивановны, точно ее за уши тянули к потолку, просто не давало ей остановиться.
В ночь перед операцией у Софьи Андреевны было точно такое же чувство, как давным-давно сразу после начала родов. На плоской, как ее щека, слюною смоченной подушке ей снова снился молодой Иван. Он тюкал топором по бревну, объясняя ей, что это и есть операция, что сейчас он всего лишь достанет черный сучок, а на посту хорошенькие медсестры, белокурая и каштановая, между делом поглядывали на палату Софьи Андреевны, и каштановая тихонько, с туповатым звуком, стучала пальцем по лбу. Утром, когда девятнадцатый по счету день только начинался, как кино на белом потолке, Софью Андреевну по частям перетянули на каталку и повезли по коридору, в сторону, обратную той, что она почему-то ожидала, головою вперед под лампами, плывущими назад. Кто-то посторонний остановился, пропуская каталку, будто транспорт, галстук на розовой рубашке был как дорожный указатель. Анестезиолог и медсестра почему-то запомнили выражение лица больной, эту длинную улыбку, неправильно расположенную среди прочих спокойных черт, лежавшую среди них будто развязавшийся шнурок. Уплывая в обратный зазеркальный мир, Софья Андреевна, уже одурманенная каким-то уколом, увидала на запястье анестезиолога черный ремешок с циферблатом и из вежливости спросила, который час. Из тумана ей ответили, что половина девятого.
Сергей Сергеич Рябков хотел, чтобы все выглядело естественно. Отпраздновав Новый год, будто свой последний отпуск, — неожиданно в компании бывших университетских комсомольцев, где никто уже не прыгал, а все только пересаживались с грузными скрипами и пили компаниями по пять, по шесть человек, — он с осторожностью начал отыскивать подступы к подурневшей, но неизбежной Катерине Ивановне. Она, похоже, ничего не праздновала и осталась в прошлом году: об этом явно говорили следы бессонницы, напоминавшей одутловатую бессонницу первого снега, его водянистую корявость с черной жилкой мокрого листа. Рябков рачительно обращал внимание на все, что могло бы разжечь его пригасшее чувство. Прическа у Катерины Ивановны была теперь никакая, просто комок волос, мелкие сережки не висели, а торчком стояли в ушах. Сергею Сергеичу было трудно, но при мысли, что он вот-вот осчастливит несчастную Катерину Ивановну, его лицо распирала широкая и глупая ухмылка. Важно было, с чего начать.
Теперь Катерина Ивановна все время таскала домой тяжелые продукты. Примерившись пару раз, Рябков на третий день удачно перехватил ее неуклюжий груз — на крыльце института, на покато скользнувшей ступеньке. То, что он говорил Катерине Ивановне по пути через рыхлые улочки и голые арки, было как бы детским изданием речей, которыми он обычно завораживал и жалобил интеллигентных дам. Катерина Ивановна помалкивала и как будто не очень твердо помнила дорогу к собственному дому; у Рябкова сложилось неприятное впечатление, словно она побаивается за сумку. Двор Катерины Ивановны оказался просторный и синий, с запасом нетронутого снега под высокими деревьями, а на сараюшке снег лежал будто огромная витая раковина. Даже несмотря на этот маленький сарай, двор оправдывал надежды на вид из окна; однако само окно во втором этаже, после того как сгорбленная Катерина Ивановна хлопнула дверью подъезда, загорелось слишком поспешно, будто специально для того, чтобы Рябков узнал, которое из всех принадлежит его невесте, и еще повздыхал под ним, глядя на общий для всех электрический свет. Смотреть там, впрочем, было совершенно не на что: желтое стандартное окошко было пусто, как незаполненный бланк, и Рябков немедленно ушел — а на следующий вечер вдруг обнаружил, что Катерина Ивановна покорно ждет его на институтском крыльце, выставив сумку к сапогам и индевея от собственных белых вздохов, возможно, имеющих форму ее овечьей или ангельской души. Собственно, Рябков не собирался снова ее провожать, было слишком холодно, и он хотел завернуть к одним знакомым из семейных, чтобы выпить у них настоящего растворимого кофе с коньяком. Однако он с такою же покорностью, так же выдыхая исчезающий пар, взялся за растресканные ручки; из сумки, мешая ему нести, торчали параллельно куриные лапы в желтом кожистом рванье, их морозная окаменелость выглядела как предельное, почти балетное напряжение сил, а потом в задубелой сумке, чавкнув, пролилась сметана, оба это заметили, и оба промолчали. Они не проронили бы слова, даже если б замерзали до смерти на сыпучем, от земли кидавшемся ветру или если бы в магазине, куда они заходили погреться, у обоих вытащили бы последние деньги. Говорить можно было только о чем-то постороннем, равноудаленном от обоих, не задевавшем чувств. Катерина Ивановна, кутаясь до носа в сырой обледенелый шарф, больше всего боялась, что Сергей Сергеич
Все происходило как раз неестественно, словно помимо воли столь неловко образующейся пары — словно помимо рассудка, как бывает при большой любви, но только это была не любовь. При виде Рябкова Катерина Ивановна не испытывала ничего, кроме громкого сердцебиения и замешательства человека, которому колотят в дверь кулаком, а он не открывает и остается в томительном неведении. Сахарно-розовым утром второго января веселая Маргарита, пощипывая Катерину Ивановну сквозь рукав, объявила без обиняков, что Сергей Сергеич в нее влюбился и скоро сделает предложение. Тогда Катерина Ивановна, хоть и ухнуло что-то внутри, не поверила подруге — тем более что в новогоднюю ночь, когда Маргарита с Колькой вытащили ее на площадь в снежный городок, напоминавший стенами из ледяных кирпичей больничную процедурную, пьяная Маргарита хвастала, что держит Рябкова на коротком поводке. Но вот Рябков действительно начал провожать Катерину Ивановну домой, и она совершенно растерялась от полного своего незнания жизни, в которой происходит какое-то условное соединение мужчин и женщин, похожее на то, что ей мерещилось в детстве насчет родителей и детей. Тогда она боялась, что ее отдадут чужой, незнакомой матери, а теперь ее отдавали чужому мужчине, будто только что возникшему ниоткуда, и она ничего не могла против этого: мир остановился в ординаторской больницы, когда наморщенный хирург, глядя куда-то в ящик своего стола, сообщил, что Софье Андреевне остался максимум год. Вообще, Катерине Ивановне было бы удобнее сразу после работы ехать в больницу, но она не смела нарушить ритуал провожания и проходила с кавалером до самого дому, еще и удлиняя путь за счет того, что вела Сергея Сергеича подальше от помойки, полной мерзлых, словно бы засахаренных мерзостей, и от одного темноватого магазинчика, где Катерина Ивановна неясно стыдилась ссохшейся нищенки с ладонью как оловянная ложка и с какой-то багровой гроздью на замотанном лице. Все равно окружающее было неказисто — сугробы, кривые дворы; время текло, они шагали медленно, точно по сцене, где на самом деле некуда идти, и говорили чужие слова, а прощание выходило неловким, с торопливым полуобъятием в толстой одежде, совершенно ничего не пропускавшей. Наспех заскочив в пустую квартиру, пахнувшую кухонной тряпкой, побросав в холодильник пакеты и кульки, забрав приготовленные с вечера банки с застывшей едой, Катерина Ивановна сразу бежала назад и больше всего боялась, что Сергей Сергеич еще во дворе и ее невольный обман ужасным образом раскроется. По-настоящему она возвращалась очень поздно, промерзнув на двух остановках, где ветер с текучим снегом был как радиация из давнего сна про ядерную войну. Дома на материнской постели, будто на столе, лежали стопки журналов, нечитаные «Известия», неглаженые полотенца; Катерина Ивановна допоздна варила курицу, жарила из магазинного розового фарша котлеты, выходившие большими, точно черепахи, всегда немного сыроватыми внутри. Чему она удивлялась по-настоящему, так это своему бесчувствию: ей казалось, что она не любит и не жалеет мать, она ловила себя на странных мыслях вроде той, что если бы у человека не росли все время волосы и ногти, он бы, может, проживал подольше. Катерина Ивановна смертельно уставала, постоянно щурила покрасневшие глаза, но больше всего боялась перемен — любых перемен.
Теперь Маргарита своею властью разрешала Катерине Ивановне опаздывать и вообще превратилась в начальство: что-то возникло в ее повадке, даже начальник отдела стал здороваться с нею иначе, ныряющим полупоклоном, при котором возникало впечатление, будто у него под твердым пиджаком чешется спина. На короткое время вернувшись к общественным делам, Маргарита добилась того, что в конце новогодних каникул отдел затеял поздравлять детей на дому, и Катерине Ивановне с Сергеем Сергеичем, на которых все и так смотрели будто на артистов, играющих спектакль, назначили роли Снегурочки и Деда Мороза. В профкоме института смущенную Катерину Ивановну нарядили в колючее легкое платье с искрами; показавшееся огромным на руках у ответственной активистки, оно потом едва не лопнуло на спине, а из-за розового, тусклого на люрексе пятна, пришедшегося под левую грудь, Катерине Ивановне почудилось, будто это платье героини какой-то драмы, которую по ходу действия убивают ножом. Рябков, ужасно худой в простецки-красном сатиновом балахоне, верхней полой завернутом едва ли не под мышку, в капроновой бороде поверх своей, упрямо торчавшей заснеженным кустом, как раз походил на злодея, только на злодея смешного, — и в довершение ему вручили палку, на верху которой ни с того ни с сего внезапно загоралась крашеная лампочка.
Оба сразу почувствовали, как им стало проще друг с другом в чужих личинах. Неосвещенный институтский «рафик», сзади заставленный какими-то коробками, вез их по шатким невидимым улицам, словно по доскам-качелям: когда машина переваливала горку, чудилось, будто сзади все стоймя возносится вверх, и у Катерины Ивановны замирало в груди. Ее рука лежала в горячей и влажной руке Рябкова, будто в собачьей пасти. Их мотало и сшибало на жестком сиденье, коробки щедро перетряхивались, точно гордились своим содержимым; в замерзших окнах проходили большие искристые огни, оба глядели на них не отрываясь, и когда шофер тормозил на очередной по списку улице, мир в отпахнувшейся дверце, куда им предстояло сойти, казался обоим слишком определенным, собранным из обычных, много раз сегодня виденных частей.
Бархатный мешок в кармане у Рябкова был, по уговору, пуст: родители, встречая его в дверях, совали туда припрятанный поблизости подарок, так что Дед Мороз со Снегурочкой даже не успевали его рассмотреть; раз в мешок вместо подарка попала меховая шапка отца семейства, и замена ее на плюшевого медведя сопровождалась вежливой улыбкой девятилетней отличницы, чьи линзы в маленьких детских очках толщиною напоминали аптечные пузырьки. Мама ее, маленькая женщина с удивительно красивыми, капризными руками и кошачьим очерком большеглазого лица, известная в отделе тем, что родилась Восьмого марта, очень долго смущалась, извинялась, пока у нее на кухне горела картошка. Не было ничего более чуждого для ряженых гостей, чем бледный ребенок, вопросительная фигурка на голых половицах прихожей, слишком маленькая в соседстве висячей горы незнакомых пальто, или ребенок в комнате, принаряженный среди будничной потертой обстановки, барабанным голоском читающий стихи. Приехавших встречали хорошо, сотрудницы казались добрее и старше, чем на работе, и выглядели будто собственные ласковые матери, окружающие самих себя заботой и уютом. Они предлагали перекусить, предупредительно показывали туалет, где в яркой тесноте Катерина Ивановна еле справилась с длинными и невесомыми по сравнению с пододетым лыжным костюмом полами платья. Все-таки она не могла, как надо, разговаривать с детьми, и если Рябков еще пытался играть предписанную роль, осторожно, явно опасаясь за верхнюю бороду, наклонялся к ребенку и к его незанятым рукам, то Катерина Ивановна просто стояла в стороне и блистала то левым, то правым плечом в зависимости от расположения лампы. Дети тем не менее глядели больше на нее: вероятно, их соблазняла ее искусственность, вид огромной куклы или шоколадной фигуры в фольге; немая Катерина Ивановна была для них интереснее, чем обыкновенные игрушки, извлеченные из бархатного мешка со звездами, но пахнувшие магазином. Сергей Сергеич, как мог, спасал Катерину Ивановну своей неумелой игрой, изображая скорее не Деда Мороза, а какого-то иностранца с лягушачьим акцентом, что случалось с ним в неловких ситуациях, а Катерине Ивановне некстати вспомнилось, как она стянула сумку у пожилой Снегурочки со злющими глазами, а там, среди хаоса радужных и режущих вещиц, оказалась розовая книжка на английском языке. Впрочем, взрослые, толпившиеся поодаль так или иначе составленным семейством, прощали им молодые промахи, и от квартиры к квартире они становились все более парой. Все чаще Сергей Сергеич, улучив минуту в подъезде или в полутемной машине, делался нежен: Катерина Ивановна, чувствуя на лице и шее бархатное влажное дыхание, зажмуривалась и вытягивала губы трубочкой, твердой, как узелок с монеткой, и Рябков тщетно пытался извлечь оттуда хоть какой-нибудь ответный поцелуй.