Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
Тут случилось необыкновенное: брошенный конец веревки зацепился неизвестно где, Комариха полезла коленками на скакнувший ящик, откуда сыпанулась тонкая и черная, как корни, старая морковь, — и секунду спустя ноги Комарихи оказались на ветру, тапки слетели с поджатых пальцев, точно мотыльки, а внизу, облизнув повисшую душу горячей жутью, протекла, точно черная пиявка, странно безногая кошка. Комариха не успела ничего понять: ударившись, потом перевалившись мягким животом, она почувствовала под собой все тот же бетонный припек, дышащий влагой, словно горчичник; веревка кисло горела в ладони, и вся затекшая рука Комарихи, перевитая петлями, была измята, как это бывает после дурного сна. Однако, приподнявшись, Комариха поняла, что она уже в другом, необыкновенном месте — почти волшебном, потому что сюда она могла попасть, только перелетев по воздуху. Горчичное низкое солнце, притемненное тучей из мокрого пепла, пропитывалось не то тепловатой моросью, не то соленой испариной; на оставленном балконе заискивающе белелась эмалированная миска, вывалившая на пол мягкие остатки луковиц, похожих на розы в красной, шелковой, тихонько улетавшей шелухе. Не было больше страха, не было расстояний; Комариха могла дотянуться до чего угодно и развесить веревку как ей заблагорассудится, по очереди на все предметы, какие только видели глаза. Удивительная легкость владела ею и требовала выражения вовне, в виде косых качелей, воздушных снастей. Комариха трудилась, создавая внутри материальной и твердой балконной решетки, за которую хваталась по очереди разными руками, другую, нематериальную, за которую нельзя было держаться, как нельзя держаться за воздух, — и хотя самой Комарихе оставалось на балконе все меньше места, веревка все не кончалась и играла в ее ладонях, будто водяная струя, пущенная из шланга;
Комариха не испугалась невестки, когда она, с лицом как резко тиснутая печать, схватила ее в какой-то квадратной, внезапно зажегшейся комнате, кинула ей под ноги расхлябанные боты и потащила, тыкая в бок, сначала вниз по лестницам, ехавшим под подошвами как тракторные гусеницы, потом наверх, по ступеням почти непреодолимой крутизны, мимо знакомых почтовых ящиков и настенной грамматики с арифметикой. Старуха не забоялась криков Маргариты, предназначенных в основном подслеповатому сынку, не забоялась она и громких совещаний на кухне, во время которых невестка почти не садилась, а Колька, зажатый за столом, испытывал томление в расслабленных ногах, тоже желавших ходить, мерить счетом кухонную тесноту с ее углами и пирамидами грубо отскобленных кастрюль. Но Маргарита занимала все пространство и сливалась, как хамелеон, со всеми предметами от длинного пола до квадратного потолка, заставляя Кольку слушать смирно, точно за школьной партой. Через подвижные щелочки (надо было только не стукать дверью о дверь) Комариха слышала каждое слово и наконец поняла, что злобная невестка собирается девятого августа в пять часов прикончить учительницу, а девочку отдать какому-то Рябкову, которого сама же и ругала круглым дураком, не понимающим добра. Комариха могла бы, конечно, вызвать милицию — прямо под балконом стояли целых три милицейски-желтые телефонные будки, — но она хотела самолично застукать невестку на месте преступления и хорошенько ее напугать. По линючим Колькиным газеткам, ежедневно относимым в туалет, она принялась отсчитывать дни; буквально накануне дата оказалась оторвана и большим размокшим лопухом покоилась в ведре. От раскопок Комариху спасла кудрявая дикторша телевидения, объявившая погоду на завтра.
глава 25
Метеопрогноз не обманул насчет жары: девятого августа город сгорал в графитовой духоте, под жестким, как бензопила, беспрерывно шуршавшим фонтаном мокли маслянистые пацаны, вылезавшие на камни, будто большие лягушки; меховые бродячие кошки лежали в узкой, как перила, тени около распахнутых магазинов, откуда несло подкопченной тухлятиной. Сергей Сергеич Рябков в белой рубашке, липнувшей к телу мылом вчерашней стирки, со злополучной бутылкой «Узбекистана» в перекошенном мешочке, тащился от одного автомата с газировкой до другого, неработающего, потом до бочки с квасом, под которой темнела пенная лужа. Всякий раз отстаивая очередь пятнистых, будто пирожки в промасленной бумаге, лоснящихся лицами сограждан, он выглатывал тепловатую жидкость, отдающую водопроводом и сразу выступавшую на теле пьяной испариной, отчего брести под серым солнцем становилось все тяжелей. Черный капроновый мешок крутился как хотел: там помимо вина лежал серебряный двузубец, с противным звуком царапавший стекло; этот иррациональный предмет от работы с ним совершенно потерял центр тяжести и вел себя будто стрелка сумасшедшего компаса, отчего мешок буквально не давал прохода измученному Сергею Сергеичу, накануне спустившему свою картину в мусорный контейнер. Он уже не мог оставаться и жить в том же месте, где висела она: впечатление было, что пол и потолок вот-вот поменяются местами, — а когда он выносил и забрасывал в зловонный чан натуго скатанный холст, то не мог отделаться от впечатления, будто в него завернуто нечто, по весу примерно равное вилке. Разумеется, Рябков не стал возвращать ворованный предмет и объясняться с его хозяйкой, очень, как выяснилось обиняками, обидчивой и чувствительной особой, не получившей к тому же очередного летнего отпуска; Сергей Сергеич про себя решил, что раз уж Катерина Ивановна сумела незаметно взять дорогостоящую штучку, то сумеет так же незаметно ее вернуть, и как раз сегодня они смогут обсудить соответствующий план.
Собственно, Рябкову надо было купить цветов. Он сунулся было в магазин, где в сырой полутьме анемичная продавщица предложила только двух уродцев в керамических горшочках, зеленых с красными прожилками, точно со своей кровеносной системой. Около вокзала, пахнувшего как один огромный туалет, Сергей Сергеич обошел неказистый рядок загорелых дачных теток, торговавших тощей молодой морковкой, шишковатыми огурцами и огородными букетами на длинных жилистых стеблях, перевязанных для крепости белыми тряпочками. Здесь ему не нравилось ничего, все цветы напоминали не глаза, но уши и рты; прицениваясь к лиловым георгинам, единственно приемлемым для случая, хоть и похожим на отварные свеклы, Рябков прикидывал, хватит у него денег на пять или на семь экземпляров. Он очень боялся нечаянно купить покойницкий букет и напоминал себе, что требуется непременно нечетное количество штук, — но тут же в его накаленной и железной от солнца голове, звеневшей наподобие кассы, семь делилось на четыре георгина для матери и три для дочери, что вместе с восемнадцатью рублями (существующими, возможно, только в голове, то есть в воображении) закручивалось звонкой арифметикой, без конца перемножаясь на уходившие от остановки трамвайные номера. Разговоры о призраке старухи, особенно охотно заводимые глупой Верочкой, падкой на сладенькое и страшненькое и понятия не имевшей, как донимает она Рябкова этим шелковым шепотком в обеденный перерыв, — разговоры эти, никак не утихавшие в отделе, возымели на Сергея Сергеича самое болезненное действие. Он поклялся никогда не видеть старухиного лица, он желал ей поскорее умереть — и теперь, чем ближе подходило на всех фонарных, вокзальных и прочих циферблатах, показывавших стрелками примерно одинаковое время, но совершенно разное направление, к назначенным пяти часам, тем яснее Рябков осознавал, что готовится к встрече не с Катериной Ивановной, а с невыделенной покойницей. Двузубец в мешке годился на крайний случай как холодное оружие — хотя невозможно было представить, какое воздействие способна оказать трясущаяся вилка на бесплотную фигуру из крашеного воздуха или на пустой, как скворечник, обшитый остатками плоти скелет. Теперь Сергей Сергеич понимал, что доигрался, мысленно представляя себя таинственным убийцей Катерины Ивановны. На этой тусклой жаре его томило, должно быть, то самое чувство, с каким классический душегуб возвращается на роковое место, думая, что сделал круг и заходит из прошлого, — и каким-то образом ворованная вилка, выделившись из всех возможных и годных предметов, самовольно превратилась в орудие небывшего преступления, чей тупой упор маленьким рычагом в большую тяжелую плоть, перевес этой плоти Сергей Сергеич ощущал вспотевшей правой кистью так же отчетливо, как, например, поворот ключа в своем висячем мордастом замке. Воображение его работало на холостом ходу; требовалось осознавать и контролировать каждое движение каждой части тела по отдельности, буквально вести себя по улице, будто куклу на нитках, чтобы не представлять свои руки и ноги делающими что-нибудь непредусмотренное, совершенно не нужное. Собственно, Сергей Сергеич уже не знал, для кого покупает цветы: мать и дочь слились для него в одно, и мысль о возможном наследственном сходстве, впервые пришедшая в его перегретую голову, заставила его покрыться ледяным эфиром. Он без сил опустился на скамейку в резкой, как стрела, тени глухого дома, пролегавшей краем и острием по проезжей части; представил, как достает из мешка двузубец, и действительно тут же достал его, знакомый до каждой смуглой завитушки по недавним усилиям написать. Теперь он ясно видел, чем остатки натюрмортов, знакомые ему как собственные руки, сходны с орудиями бытового убийства: и те и другие вещи, не будучи оружием в собственном смысле слова, уже не могли выполнять свои нормальные житейские функции и казались чем-то случайно потерянным при переходе в небытие — ключами, забытыми в квартире, в то время как хозяин ушел, захлопнул невидимую дверь и теперь не сможет вернуться домой.
Однако надо было вставать, брести, успевать к назначенному времени и как-то заканчивать всю эту историю, несправедливо измучившую Рябкова, хотевшего только тепла и скромного жилья. Он поднялся, пьяный от возгонки через тело тяжелых литров выпитой жидкости; город, будто непропечатанная газета, пачкался типографской сажей, серые тени были будто снимки и строки, просвеченные солнцем сквозь бумажную желтизну: удвоенная геометрия изнанки и лица, подчиненная линиям улиц и колонкам этажей, не имела разборчивого смысла, и минутами казалось, что
Тем временем Катерина Ивановна, проведшая целый день в бессмысленной тревоге, резала колбасу. Колбаса была копченная почти до черноты, и строгать эту твердую палку было все равно что точить карандаш. Накануне Маргарита принесла еще продуктов и задымила всю немытую кухоньку своими нервными сигаретами, насовав десяток раздавленных до алого фильтра окурков в кастрюлю с подгнившим алоэ, точно любая, даже эта плесневелая земля была способна все принимать и служить для всего окончательным небытием. Того, что Маргарита натолкала в холодильник, оттеснив в глубину ледяные банки с остатками растресканной сметаны, холодные бумажки с загнувшимися корками сыра и просто пустые, — всего дареного богатства, включавшего даже мензурку искусственной черной икры, вполне хватало для стола, Катерине Ивановне даже не надо было ходить за хлебом, потому что предусмотрительная Маргарита захватила и батон. Однако во все томительное время ожидания, начавшееся с предрассветного теньканья птицы в тонкой сетчатой листве, Катерина Ивановна порывалась сбежать. Чем ближе подходило к пяти часам, тем меньше у нее оставалось возможности уйти из дому, тем туже становилось пространство, где она еще могла распоряжаться собой. Если в двенадцать ей еще хватило бы свободы доехать до центра, то позже остались только ближайшие улицы с ненужными магазинами, потом всего лишь двор, где призраки сегодня сидели смирно и просвечивали, будто огородный парничок, а худющая Любка, уткнувшись очками в роман, катала туда-сюда коляску с полугодовалой дочкой, и порой с балкона ее пронзительно окликала непомерно растолстевшая, синебровая и синеволосая мать, которую недавно у всех на глазах бросил начальственный муж, уехавший по назначению в Москву.
Целый день серебристо-тусклая от солнца Софья Андреевна почти не двигалась в ответ на суетливые движения Катерины Ивановны, тут и там нарушавшие границы оцепенения таких же тусклых, будто нарисованных вещей. Из-за беспорядка все в квартире казалось испорченным, словно перечерканным грубыми исправлениями, что подтверждали косые и глубокие царапины на мебели; вышивки крестом, по-прежнему висевшие на стенах, походили на терки. Софья Андреевна сидела на диване неестественно прямо, на коленях у нее и рядом с ней лежали неизвестно откуда взявшиеся книги и старые журналы с датами двадцатилетней и тридцатилетней давности; некоторые были повреждены огнем и походили на стопы старой копирки, у других обгорелые углы завивались рыжей бахромой, а иные, напротив, раздобрели от сырости и были волнисты, будто древесина, не содержавшая внутри ничего, кроме записи собственных лет. Нацепив отливающие ртутью очки, в действительности лежавшие на комоде, Софья Андреевна читала сохранившийся лучше многих номер «Нового мира»: бурое пятнышко, замеченное Катериной Ивановной еще в одиннадцать часов, разрасталось от страницы к странице, являя на развороте две симметричные стадии своего развития, и буквы заголовков, попадавшие в пятно, были будто насосавшиеся крови комары. По крепко сжатым материным губам, по большому расстоянию от очков до текста, словно исключенного из личного обладания и отставленного напоказ, Катерина Ивановна догадывалась, что мать читает повесть ей в осуждение, — и может, там как раз говорится о том, что нельзя приводить домой холостых мужчин и распивать вино, чтобы после все закончилось этим, тогда как в доме с полным фамильным правом поселилась смерть.
Но Катерина Ивановна ничего не могла поделать: жестяные ходики-пустышки, подобно абсолютно всем циферблатам, окружавшим Сергея Сергеича на размазанных жарою улицах, толкали стрелки по часовой. Потревожив и буквально сдернув с места упиравшийся комод, Катерина Ивановна достала парадную белую скатерть с истрепанной, пушистой от старости шелковой вышивкой. Ее перемятостей не могли укрыть два несоленых уродливых салата в одинаковых чашках, грубо вскрытые банки консервов, серебряная солонка с синеватыми остатками окаменелой соли, бестолковые наборы рюмок для единственной бутылки «Узбекистана», непроницаемо черневшей на солнце и бросавшей на скатерть алый прозрачный блик. Глубины комода и шкафа, куда Катерине Ивановне пришлось забираться за полотенцами, за сточенными до неправильных краев прабабкиными ложками в старинной бархатной коробке, были холодны, как погреба. Несмотря на то что мать ничего не ела с самой смерти, только, видимо, выпивала воду, удивительно быстро испарявшуюся из пожелтелого графина, все-таки Катерина Ивановна поставила на стол ее любимую тарелку с полустертыми незабудками. Почему-то ей казалось, что есть с материнской посуды будет неловко, словно с круглых зеркал. Временами Катерина Ивановна надеялась, что ничего не произойдет, просто в доме ненадолго появится чужой и образует небольшую горку поганых вещей. Чтобы сэкономить, она достала для Рябкова посудины, некогда относившиеся к Комарихе, — они так и хранились вместе в недрах кухонного стола, слипшиеся, будто от неразмешанного сахару, и в чайной кружке, на сером дне, было, будто маку, насыпано дохлой мошкары.
В результате хлопот стол получился такой, будто его накрывали не хозяева, а чужие, какие-то квартиранты. Помня приказание Маргариты переодеться, Катерина Ивановна включила налитой железным холодом, нехотя защелкавший утюг и добросовестно полезла в шифоньер, где первым висело материно зимнее пальто с угрюмой гладкой чернобуркой. Подвигав туда-сюда более легкие вешалки с платьями, поморгав на их полузабытую, перемятую пестроту, Катерина Ивановна сволокла одно, безрукавое, в разноцветный горошек, похожий на конфеты драже. Сгорбленно, правой рукой вперед, она залезла в него, мельком подумав, что этот бежевый лифчик Сергей Сергеич видел уже на ней у себя в мастерской. Она застегнула жесткую, как прут, противно скрипнувшую «молнию», огладилась — но вокруг холодного, неполно дышащего тела была непривычная свобода, точно Катерина Ивановна осталась незастегнутой. Зеркало, сосредоточенное больше на входной двери, показало ей, что юбка стала чрезмерно длинна и висит чуть ли не до пола, что под мышками видны обхваты лифчика, а кожа в распадающемся вырезе сделалась дряблая, покрылась окружьями серых морщин. Со смесью облегчения и безнадежности (сердце кто-то давил и мял, будто тесто для пирога) Катерина Ивановна содрала через голову, пятясь на стулья, вывернутое платье и быстро вернулась в черное, недавно стиранное, приколов к нему для очистки совести одну из тусклых материных брошек, тяжело повисшую на тупой, захватившей неловкую складку игле. Теперь оставалось только ждать. Катерина Ивановна то присаживалась на стул, боком стоявший к столу, то мерным шагом, мимо матери, внимательно глядевшей ей под ноги, выходила на рассохшийся балкон. Там близко серебрилась горячая листва, Любка в разбитой позе сидела внизу, крепко держась за поручень коляски, легши лбом на кулаки, — должно быть, дремала и резко вздрагивала, когда коляска вдруг откатывалась, вывозя из тени на свет безмятежного младенчика, похожего, с соской во рту, на щекастое яблоко с хвостиком. Катерине Ивановне казалось, что если она заранее увидит, как Сергей Сергеич идет по двору к подъезду, то успеет как-то подготовиться, унять зубовную дрожь.
Тем временем одетая на выход Комариха тоже поглядывала на часы. На ней была коричневая юбка, заколотая, чтобы не свалилась, большой английской булавкой, и алая атласная кофточка, вся висевшая на слабых, белыми нитками сосборенных швах. Злокозненная невестка долго мыла пол, обстоятельно купая тряпку, а когда она наконец убралась, вылив в унитаз тяжелое ведро воды и жидкой земли, на лучших ее позолоченных часиках, присвоенных Комарихой и положенных в карман, уже наблестело четыре; туфли Комарихи, с вечера оттертые от паутины и поставленные на виду, оказались мокрыми. Но Комариха была уверена, что сегодня ее никто и ничто не сможет задержать.