Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
Двое упорных стариков, утюживших коридор от обхода и до обеда, — один вытянув костлявую голову на петушиной шее, другой втянув свою, обритую, где словно без черепа лежал под толстой кожей жирный набрякший мозг, — напоминали Софье Андреевне о существовании отца. Сейчас отец, и бабушка, и мать с ее сквозными креп-жоржетами, где переплетенные цветы на просвет превращались в китайские иероглифы, с нарисованным клоунским ртом, прочерченным книзу струйками крови, с каким ее, разворачивая, будто мебель в дверях, принесли с перекрестка, — все они, вероятно, с радостью и любовью поджидали Софью Андреевну и готовились, быть может, к большому семейному празднику. Софья Андреевна ненавидела их за прошлую любовь, ставшую теперь желанием ее скорейшей смерти. Она отрекалась от них, не позволяла себе размышлять о странности фамильного родства. Словно ожившие, они сопротивлялись забвению. Воспоминания настигали умирающую и развивались по мере развития боли, почти превращавшейся из физической в душевную. Скорчившись в постели, Софья Андреевна видела себя на плечах у отца, на огромной, шаткой, шагающей высотище, где надвигается, почти обжигая лицо, заляпанная золотою грязью раскаленная лампочка в железном колпаке — там от прошлого раза остался на пыли мягкий мазок. Воспоминание соединяло удивительную резкость деталей с пятнами оцепенения. Софья Андреевна ясно ощущала, что немного висит и горбится спиной, на которой словно отрастают пуховые крылышки, боится упасть, боится сделать больно неудобному носатому предмету — отцовской голове. Под ногами отца качелями колеблются ступени, потолок, недавно шершавый и испещренный секретными подробностями, уходит в белую свою, недоступную даль, и высота, подтверждаемая чудовищной гладкостью мытого пола в прихожей, так пугает Софью Андреевну, что она вцепляется
Наяву Софья Андреевна впервые стала замечать, что у дочери та же манера, что и у ее прабабки: делая что-то руками, уставиться в точку и, словно под гипнозом, ускорять движения до какого-то механического кругооборота, пока не грохнется об пол какая-нибудь закрутившаяся склянка, — и невозможно проследить, на что же именно глядят сдвоившиеся круглые глаза. Сейчас любое сходство между любыми людьми угнетало Софью Андреевну, поскольку подчеркивало ее одиночество. Софья Андреевна была совершенно права, полагая, что ей приходится хуже, чем другим умирающим: недолгое опьянение от морфия, когда бывало так приятно нежиться в постели под милым, вытертым, будто половичок, голубеньким одеялом, она старалась поскорее прекратить, чтобы, как положено, вернуться к реальности. Софья Андреевна уже понимала, что больше ничего не будет. Она не могла оставить дочери, развозившей по палате тягучую сырость на тяжелой, упирающейся тряпке, великолепную коллекцию своих обид — богатство, предназначенное для обмена на счастье, — и даже если бы наследование сделалось возможно, это привело бы только к разбазариванию по дешевке годами собиравшихся сокровищ, без понимания их взаимосвязи и истинной цены. Софья Андреевна следила, как могла, за молчаливой Катериной Ивановной, делающей выпады со шваброй, будто солдат с ружьем, и краем глаза удавливала полуулыбку, заметную только в профиль: она почему-то думала, что дочь за время, пока мать лежит и страдает в клинике, успела завести себе молодого любовника. Даже и не смерть, а вот эта необходимость простить, в том числе и дочерин любовный грех, простить, чтобы не остаться после смерти в окончательных дурах, казалась Софье Андреевне главным насилием над ее человеческой личностью. Мысленно она не раз пыталась подарить остающимся людям их долговые обязательства, но это приводило только к тому, что давние обиды оживали и, обновленные, играли своими ядовитыми красками, точно праздничные неоновые огни в кромешной тьме небытия. Последней обидой стало то, что в кафельную палату для умирающих женщин потихоньку, ночью, поместили длинного, как садовая скамья, совершенно бесчувственного старика: подбородок его торчал картофелиной над провалившимся ртом, сухие ступни с печеной коркой сморщенных подошв высовывались между прутьев кровати, одна мосластая рука, вытянутая вдоль укрытого тела, время от времени поднималась, будто для голосования, и медленно ложилась граблей на грудь. Родственники, уже пожилая пара, оба с добрыми припухлыми лицами и беспомощно-короткими ручками, сильно смущались, в отличие от деловитых медсестер, и все повторяли, что дедушке уже девяносто и он ничего вокруг не понимает, будто малое дитя. Но когда они протирали, ворочая, дряблое тело с обвислыми серыми жилами и остатками седых волос, мылившихся, как мочало, от смеси шампуня и водки, рекомендованной хирургом, оскорбленная Софья Андреевна чувствовала, будто ее, живую, положили туда, где нет уже разницы между женскими и мужскими телами, а именно в морг.
Когда ее внезапно выписали и посадили дожидаться родственников в жарком, скошенном от солнца коридоре, а потом увезли на какой-то казенной машине с маленьким шофером, круто работавшим плечами и рулем, все медсестры и врачи, ходившие за ней в больнице, сразу и безвозвратно откатились в прошлое. Туда же через полчаса затейливой езды убрался на ерзнувшем «рафике» и сам шофер, за которым, кроме морды вроде кулака в тугой перчатке, что маячила в зеркальце под потолком кабины, Софья Андреевна заметила еще и вывешенную в салоне маслянистую красотку, выпятившую бюст, точно пионерский барабан. С нею перед крыльцом, среди жгучей капели и синей слепоты, осталась только дочь в материном новом пальто с отсыревшей лисой да видная по частям, как бы съедаемая темнотами Маргарита, у которой на голой руке без варежки поигрывало золотое новое колечко с колючим аквамаринчиком.
Дома было сумрачно и очень грязно, застарелой вонью тянуло от мусорных ведер, но Софьи Андреевны это больше не касалось. Она легла в постель, и дни пустились сменяться ночами, как лицо и изнанка вертевшейся на лету игральной карты, — и невозможно было предугадать, какой стороною она упадет. Три или четыре раза выгнувшейся на подушках Софье Андреевне казалось, что оно уже пришло, но опять становилось легче, и, выдохнув застрявший, словно напитанный смертью воздух, она тихонько спускалась под одеяло, откуда почти что выбросилась наверх, и прикрывала его бельевым пустоватым краем вязнущий подбородок. Дни становились длиннее (по ощущениям Софьи Андреевны — многочисленнее) и были все с весенним горячим солнцем; резкий его оконный отпечаток, мреющий вместе с паутинами на желтой стене, был местами волнист, будто присобран раскаленным утюгом. В голых, отощавших за зиму батареях сливалась сверху куда-то в недра отопления скудная вода; темные голуби с большими серыми тенями по стеклу теснились грудами, урчали, царапали когтями жесть карниза. Ночью колеса автомобилей мололи и мололи зернистый лед, и Софья Андреевна вспоминала, что умирают обычно ночью. Теперь она догадывалась, почему ее особенно пугают образы покойных родителей и бабки, столь же несомненные в темноте, как черный угол комода или тихо мерцающий, липкий для пыли экран телевизора. Они не были ни в чем виноваты перед Софьей Андреевной и не были ей ничего должны, поэтому могли свободно находиться в комнате, имевшей сквозное потустороннее сообщение между дверью и окном. Все-таки Софья Андреевна не разрешала дочери зажигать ночник, который та приобрела для собственного удобства. Его голубой гофрированный свет, жестко привязанный к граненому колпачку и совершенно равнодушный к остальным предметам, проходящим сквозь него, Софья Андреевна чувствовала на лице, впервые воспринимая собственную видимость как иллюзорность своего существования. Когда засопевшая дочь, скорчившись в халатике и с голыми ногами поверх своего одеяла, переставала ее караулить, Софья Андреевна сама дотягивалась и, щелкнув выключателем, исчезала из виду. При этом на мгновение у нее возникало чувство, будто дочь, занимавшая только половину своей кровати, внезапно погибла, а Софья Андреевна осталась жива.
То же неотзывчивое оцепенение, что являлось Софье Андреевне во снах о старом, а теперь подземном доме, — оцепенение, словно имевшее в пространстве некую отвлеченную точку гипноза, равновесия сил, сведенных к нулю, — постепенно охватывало запущенную квартиру, где в почернелой люстре перегорели две из трех растопыренных лампочек. Тусклая пыль небытия, будто первый снег, лежала на родных вещах, оставляя их в пологом прошедшем времени, — и те, которыми еще решалась пользоваться дочь, резко выделялись на фоне серого умиротворения, выглядели испорченными, лишенными души. Впервые Софья Андреевна осознала, что в комнате гораздо больше изображений, нежели реальных вещей. Она глядела на свои потускнелые вышивки и вспоминала, как трудилась над ними, каким тугим и легким, почти прыгучим был кружок натянутого в пяльцах полотна, как нитка с грубым шорохом тянулась сквозь него, выкладывая толстенькие считанные крестики. На переднем плане дочериного ковра, занявшего у Софьи Андреевны год, зеленело арифметическими клеточными пятнами условное дерево, и Софья Андреевна подумала, что больше не увидит лета. Когда она сидела с ковром, укрытая до тапок бесконечной работой, и ломала голову, как исправить две рожденные при счете и разросшиеся по ступеням картины ошибки, когда она бралась за что-то менее грандиозное, с нетерпеньем думая уже о следующей вышивке, — ей все казалось, будто она не тратит времени зря, соединяет полезное с приятным и должным, как рекомендует блеклый по печати, но отчетливый в суждениях женский журнал. А между тем
Это была теперь навсегда исчезнувшая роскошь: Софья Андреевна больше никуда не могла пойти, она боялась даже запираться в туалете, где унитаз стоял как будто задом наперед и полотенце, стоило его ухватить, сволакивалось вниз, увлекая Софью Андреевну ничком на гулкую стиральную машину. Софья Андреевна наконец смирилась с судном, что было сперва холодное, будто ледяная прорубь, а после с трудом отлеплялось от сырого тела, оставляя на нем глубокие болезненные вмятины. Вещи, недоступные для больной, на глазах уходили в прошлое, а Софья Андреевна уменьшалась на своем ограниченном пространстве и тоже больше не могла целиком занимать кочковатый диван, словно терявший нижний валик в ногах, если Софья Андреевна под подушкой держалась за верхний. Пустое место под боком, когда больная выбиралась из своего многоэтажного сна, с внезапной резкостью напоминало ей о муже, словно он сбежал только сегодняшней ночью, а должен был сейчас ворочаться рядом, разделяя с женой ее последние дни. Родные вещи, нажитые трудом, уходили в прошлое и изображали самих себя на прежних, привычных местах: иллюзия была настолько достоверной, что хотелось через силу встать и сделать влажную уборку. Красноглазая дочь, движимая каким-то инстинктом, пробудившимся в ней от бессонного одурения, иногда приносила матери в постель какой-нибудь предмет — как в детстве, бывало, притаскивала показать железку, стекляшку, дохлого воробья, тверденького в перьях, этим, видимо, похожего для безобразницы на плюшевых мишек и собачек, с торчащей, как ключик, закоченелой лапкой, неспособной оттолкнуть игрушечную смерть. Странно, но этого воробья Софья Андреевна видела как бы яснее, чем шкатулки и вазочки, которые дочь, будто игрушки, выкладывала ей на одеяло. В конце концов больная потребовала это прекратить: была вероятность, что Катерина Ивановна, получившая теперь возможность лазить везде, наткнется на какой-нибудь ее тайник и на забытую книгу неприличного содержания, способную теперь прикинуться хранимой ради удовольствия. Софья Андреевна буквально кожей чувствовала присутствие тайников: от этого на шее, на груди и на руках выступали пятна припухлой розовой экземы, нежными морщинками похожей на ошметки лопнувшего шарика.
Как специально, дочь взялась по вечерам расспрашивать об отце, при этом краснея до самых глаз, плохо отмытых от туши и чрезвычайно уклончивых. Пока лежал на улице, сочился влагой, придавал отпечаткам солнца особенную яркую веселость солнечных зайцев последний снег, Софья Андреевна еще могла бы под настроение что-то рассказать. Эта влага, и беспокойство, и восклицательные вспышки капели за окном оживляли в памяти тот далекий день, когда она заболела ангиной, а дочь во дворе поедала тающие в грязных пальцах снежные поскребыши, чтобы тоже заболеть и оказаться дома вместе с матерью. Софья Андреевна уже забыла, как сердилась тогда на дочь и стыдилась за нее перед врачами, дознававшимися насчет неизвестной таблетки со всею строгостью представителей власти. Ей теперь казалось, что тогда между нею и дочерью могло возникнуть настоящее единение, о котором она тосковала теперь, на краешке жизни, предоставленная сама себе, — что вообще все могло бы пойти иначе, дочь бы выросла как у людей, закончила бы институт. Однако воздействие талой воды и капели, достигавшей иногда яркости бегущих неоновых огней, продолжалось только днем, когда Софья Андреевна лежала одна и чувствовала спиной сквозь диван, перекрытия и фундамент дома сосущую тягу разбуженной земли. Вечерами, когда вместе с таяньем замирало время и на грубом льду застывали до утра последние дневные следы, банальные, как и то, что их отпечатало, у Софьи Андреевны совершенно менялся душевный настрой. Все, и в квартире, и на промерзлой цинковой улице, происходило как бы на поверхности, долго звучали в стеклянистом отдалении скачущие голоса и шаги прохожих, которые не могли никуда исчезнуть с непробиваемой тверди, а в воздухе стояла совершенно прозрачная, совершенно мертвая тишина. Среди этой отчетливой безысходности Софья Андреевна просто не могла говорить. Она покорно съедала липкую кашу и какой-нибудь пережаренный дочерью столовский полуфабрикат, покорно подставлялась приходящей медсестре, маленькой девочке с оленьими глазками и красными от холода коленками, которая делала укол еще хуже Катерины Ивановны, не протыкая, а продавливая кожу неуверенной, виляющей иглой. Такими мрачными вечерами Софье Андреевне думалось, что дочь расспрашивает об отце, потому что у нее самой завелся любовник и она не знает, как себя вести.
В том, что такой человек имеется, Софья Андреевна уже не сомневалась: удочки, приходившей с работы, распухший рот с полинялыми краями явно был нацелован, кулон, утром надетый на блузку, оказывался прямо на теле, там, где анютиными глазками расцветали оставленные чьими-то губами лиловые и желтые синяки. Все вообще черты Катерины Ивановны как-то выходили за контуры, расплывались, будто на плохо пропечатанной цветной открытке. Отчасти Софья Андреевна признавала за собой материнскую обязанность предуведомить дочь, каким именно неприятным способом осуществляется брак, чтобы она не пугалась и знала, что у нее действительно есть отверстие, которое будет искать оскотиневший муж. Однако подобный разговор мог бы состояться только в особенной обстановке перед свадьбой, а дочь превратила свои похождения в будни. Софье Андреевне казалось просто оскорбительным, что ее любовник не кажет глаз и не является просить прощения и благословения даже накануне ее — тут она резко поворачивалась на живот — безвременной кончины. Ему, как виноватому, следовало бы сейчас отдавать внимание и тепло не дочери, а ей, — и при мысли о том, какая бы здесь рыдала толпа, если бы все виновные явились на последний суд, Софья Андреевна еще острее ощущала пустоту, полуденную тишину, в которую сквозь смежную с соседями стену, давно сменившую зеленый цвет на яично-желтый, доносились сумбурные звуки рояля. Призрачный рояль, молчавший столько лет, как-то утратил связь между глубиною развороченных басов и плоским фарфоровым бряканьем верхних октав, но постепенно звуки, прежде ненавидимые Софьей Андреевной за их глумливую торжественность, выравнивали крен, чьи-то терпеливые пальцы разбирали узлы, и больная, начисто забывшая, как надо плакать, перхала в подушку, пытаясь справиться со сладостным и горестным, проклятым чувством одиночества.
глава 21
Катерина Ивановна не понимала, что же с ней такое происходит. Каждое утро, начинавшееся электрошоком будильника и опять сулившее тяжелый, как бы двухсерийный день, она видела на стуле около своей постели солнце, лежавшее будто приготовленное платье. Городская весна, словно опыт по химии, нагревала стекла, переливала жидкости, беспокоила ноздри едкими запахами, и голова кружилась, будто в предчувствии взрыва. Катерина Ивановна ходила по мокрым улицам, точно по качающимся доскам: перед спуском с пригорка ноги ее подгибались, как бы балансируя на гуляющей опоре, а когда она, попадая сапогами в мелкий решетчатый ручей, устремлялась вниз, улица за спиной точно задиралась до небес, и мерещилось, будто вот сейчас настигнет и ударит в спину сорвавшаяся с фундамента телефонная будка. Все пути, куда бы они ни вели, казались плохо состыкованными, чрезвычайно шаткими, и время от времени возникало чувство, будто сзади все отрезано, поднят мост, разорван асфальт.
Кроме того, Катерине Ивановне все время не хватало денег. Раньше мать распоряжалась покупками и неизменно выдавала на неделю обедов пять рублей, а теперь аванс у Катерины Ивановны расходился в ближайших магазинах, деньги по больничному Софьи Андреевны, принесенные бодрой, сильно наследившей в коридоре Людмилой Георгиевной, тоже куда-то растаяли, в парадной сахарнице от них осталась одна пустая, пересыпанная липким песком банковская обертка. Богатая Маргарита, у которой Колька получал на номерном заводе большие премии, охотно выдавала Катерине Ивановне по три, по четыре хрусткие десятки: Катерина Ивановна брала, не считая, полагая, что и это Маргарита делает сама. Однако чем дальше, тем меньше хотелось просить: Катерине Ивановне почему-то не нравилась радость на пудреном лице Маргариты, когда она с осторожным треском разводила «молнию» новенькой кожаной сумки и потрошила кошелек, из которого на стол вываливалась домиком тугая денежная начинка. И уж совсем нельзя было обращаться за помощью к Рябкову: по некоторым признакам — по строгой хмурости в столовских очередях, по тому, как он, прикрыв от раздражения глаза, забирал у нее из рук очередной краснознаменный сувенир, — Катерина Ивановна догадывалась, что сама давно ему должна и не оправдывает ожиданий, не подтверждает женской пригодности. Об украденной вилке она не смела даже напомнить, утешаясь мыслью, что Сергей Сергеич, должно быть, давно вернул ее хозяевам. Несколько раз, снедаемая мучительным смущением, она приносила Рябкову на службу самодельные, большие, будто тапки на твердой горелой подошве, картофельные пирожки.