Стрела времени
Шрифт:
Мне, конечно, знакомы женские уловки. Но я был разочарован, я был крайне разочарован, когда на вторую ночь Герта повела себя не лучше, чем в первую. В целом – точно так же. Неужели ничто не «растопит лед» – мировой лед брака? Сама идея постепенного сближения была вначале даже по-своему привлекательной. «Но уж третьей – и последней – ночью, – думал я, – когда мы будем предоставлены сами себе…»
Ночная рубашка у Герты совсем детская. Она разукрашена джиннами и духами. Я молил этих духов и джиннов. Лихорадочно, всю ночь, молил их: о жалость ложа, о ложа ложь… Перед этим случались моменты, когда я был спокойнее, и мы с Гертой могли поговорить. Она со слезами толковала о das Baby, а младенец – тема довольно пагубная. У меня также сложилось явное впечатление, что Герта не одобряет работы, которой я тут занимаюсь. Гневным шепотом она осыпала меня оскорблениями, но ни одного из них я не понимал. Даже в темноте я видел, какое у нее при этом перекошенное лицо. Почему я ничего не смог ответить?
На следующий день она уехала, а следующей ночью я вернулся на сортировку. Играть в купидона. До сих пор не знаю, как выглядит моя собственная жена. Она ни разу не посмотрела мне в глаза. Ни разу. Мы ни разу не встретились взглядами. Все наладится. Со временем она передумает. Может, кто-нибудь рассказал ей, что я вытворял с лысыми шлюхами?
Опять на сортировку, к огням, струям дождя и пронзительным воплям
14
Налево! (нем.)
15
Направо! (нем.)
16
Написанные раздельно (южн. – нем.).
Я подумал: хорошо же некоторым.
Теперь, когда война пошла успешнее, с заметным уменьшением объема работ после подвигов сорок четвертого года и на фоне всеобщего расцвета уверенности и благополучия ваш лагерный доктор, к своему приятному удивлению, стал находить свободное время для хобби. Троглодитские Советы отброшены в свои морозные рытвины – лагерный доктор поправляет монокль и тянется к самому запыленному из учебников. Или достает бинокль и раскладной табурет. Да чем угодно можно заниматься. В зависимости от природной склонности. Зима была холодной, но пришла осень – жнивье на полях и всякое такое прочее. Жеманная Висла. Никогда раньше не видел пуд вшей. Некоторые из пациентов выглядят так, словно усыпаны семенами мака. С добрым утром, шайсминистр! В одном из своих непостижимых писем Герта дошла даже до того, что усомнилась в законности работы, которой мы занимаемся. Ну-ка. Дайте-ка подумать… Ну, может, пара «серых пятен» и есть. Одиннадцатый блок. Черная стена, мероприятия Политического отдела: они вызывают оживленные споры. Ну конечно, не оберешься мороки, если пациент «поступает по собственному усмотрению», с помощью ограды под током например. Все мы терпеть не можем таких моментов… Я славлюсь скромностью и трудолюбием. Другие врачи уезжают на несколько недель; но в летнем воздухе Кат-Цет мне не нужна «зоммерфрише». Правда, ощущать солнечное тепло на своем лице я люблю. Со своей новой лабораторией Дядюшка Пепи превзошел самого себя: мраморный стол, никелированные краны, запачканные кровью фарфоровые раковины. Провинциалка – вот кто она, эта Герта. Вы, конечно, знаете, что она не бреет ноги? Честное слово. Насчет подмышек еще могут быть разные мнения, но уж ноги-то – безусловно! – ноги… В своей новой лаборатории он может собрать человека из самых невероятных обрезков. На письменном столе у него полная коробка глаз. Нередко можно увидеть, как он появляется из фотолаборатории с человеческой головой в руках, полузавернутой в старую газету: несомненно, Рим нынче в нашей власти. Потом еще вспоминается полячок лет этак пятнадцати, который все спрыгивал со стола, утирая глаза, и снова потихоньку укладывался на обработку с помощью дружелюбно улыбавшегося санитара. Мы вместе измеряли близнецов, Дядюшка Пепи и я, по многу часов: замеры, замеры, замеры. Даже самые исхудавшие пациенты выпячивали грудь для медицинского обследования в крайнем блоке справа: всего лишь пятнадцатью минутами ранее они неподвижно лежали на полу в «Ингаляционной». Было бы преступлением – было бы преступлением пренебречь возможностями, которые Аушвиц предоставляет для укрепления здоровья пациентов. Помню Дядюшку Пепи за рулем – он лично возил на своей машине ребятишек из «центральной больницы» в тот день, когда мы делали цыганский табор. Табор: розовые гвоздики, чумазая красота. «Дядя Пепи! Дядя Пепи!» – кричали детишки. Когда это было? Когда мы делали цыганский табор? До чешского хутора? Да. Задолго до. Снова приехала Герта. Ее второй визит нельзя назвать полностью удачным, но теперь мы стали гораздо ближе друг другу, вместе поплакали о ребенке. Что касается так называемых «экспериментов» Дядюшки Пепи: процент успешных операций у него достигал – вполне возможно, что и достиг, – ста процентов. Чудовищно воспаленное глазное яблоко излечивалось одной-единственной инъекцией. Бесчисленные яички и яичники трансплантировались на место без единого шва. Женщины, выходившие из его лаборатории, выглядели на двадцать лет моложе. Мы с Гертой можем завести еще ребенка. Если я обильно рыдаю как до, так и после, она позволяет мне сделать его или хотя бы попытаться, но я стал импотентом и даже к шлюхам больше не хожу. Совсем обессилел. Совершенно беспомощен. Здесь везде сладковатый запах, сладковатый запах и ослепленные евреи. Дядюшка Пепи умудряется не оставлять рубцов. Здесь не только всеобщее благоденствие, знаете ли, ничего подобного. Некоторые из пациентов были врачами. И они быстро принимаются за старое. Я – известный борец с этой мерзостью. Скоро появится ребенок, и я очень беспокоюсь. Дядюшка Пепи прав: мне и впрямь нужен отпуск. Но поездка в Берлин на похороны, к счастью, оказалась короткой: помню только брызжущую мелким дождем мостовую, огни витрин, как лампы старого радиоприемника, мокрое кладбище, экзему и ожирение молодого священника, помню Гертиных родителей, Гертино страшное лицо. Идет война, неустанно повторял я всем. Мы на передовой. С чем воюем-то? С фенолом? По возвращении из Берлина в светлые просторы KZ меня, естественно, ждала телеграмма. Малышка очень слаба, врачи сделали все, что могли. Гробик был длиной полметра. Я веду войну с фенолом, причем неблагодарную. Никто не высказывает благодарности. У меня появились какие-то респираторные осложнения. Наверное, астма на нервной почве – особенно когда кричу. Мне приходится кричать. Рвы забиты под завязку. В «Душевой», когда охранники трогают молоденьких девушек, я всякий раз протестую, а они в ответ изображают, будто играют на скрипке. Они думают, что теперь, став мужем и отцом, я обернулся сентиментальным ханжой. Конечно же, я скучаю по моей маленькой Еве; однако сейчас ситуация неблагоприятна. Я перестал ходить в бордель, но теперь, по крайней мере, я знаю, зачем ходил туда: за благодарностью. Эти пациенты-врачи совсем от рук отбились. Почему-то они особо рьяно вмешиваются в работу с детьми: как это бессмысленно и омерзительно, если принять во внимание, что дети, в конце концов, здесь долго не задерживаются. Я занимаюсь «этим» не ради благодарности. Если вам угодно знать почему, то я занимаюсь «этим» из любви к человеческому телу и ко всему живому. Мы не с фенолом боремся, нет, не только. В этом смысле фронт борьбы расширился. Это война со смертью, которая теперь принимает
Глава 6. Ноль помножить на ноль – все равно к будет ноль
Ну, и как так дальше?
Правильно, никак. Абсолютно никак.
И вот наступает момент, когда надо сказать: хватит – нельзя же, мол, идти на жертвы до бесконечности. Ах, Бог свидетель, я ведь не святой. Не для того я на свет родился, чтобы жить только ради окружающих. По-прежнему практикуя самопожертвование, я остро чувствовал, что пришла пора позаботиться и о собственной персоне.
Я служил Кат-Цет энергично, не пренебрегая семейным долгом и с чувством. Это что-то новое в моей жизни – чувства. Отъезд из Аушвица вспоминается мне как мука. Мне казалось, что я уже никогда не оправлюсь от мучений, которые пережил в последние дни и особенно в последние часы. Но когда я выехал в Берлин, все прошло, как приступ болотной лихорадки, и вытеснилось новыми эмоциями, множеством новых впечатлений, не лишенных в своей основе элементов боли.
Вероятно, эта боль – от молодости. Сейчас 1942 год. Мне двадцать пять лет… Поезд на Берлин, кстати, оказался весьма скорым. Аушвиц-Центральный – это вам не какой-нибудь полустанок. Это была самая крупная из железнодорожных станций, какие мне только приходилось видеть, и она обслуживала непосредственно всю Европу. Одна из последних наших партий направлялась прямо в Париж: спецэшелон 767, в Бурже-Дранси. Аушвиц оставался тайной. Он занимал четырнадцать тысяч акров – и был невидим. Он был – и его не было. Он был где-то не здесь. Как же так дальше?
Герта совершенно переменилась. Да, моя жена стала неузнаваемой практически во всех отношениях. Она все-таки беременна – явно, потрясающе – и балует меня донельзя. Не совсем понимаю, чем я заслужил такую поблажку. Наш немецкий ребенок просто поразительных размеров, пожалуй, больше самой матери. Герта – всего лишь бечевка, которой перевязана посылка со спящим младенцем. Пока что мы живем у ее родителей в маленьком, но удобном домике на южной окраине Берлина. Почти все наше время занимают болезненные измышления о том, как назвать малыша или малышку. Сперва мы склонялись к Еве или Дитеру, потом решили иначе: Бригитта или Эдуард. Старательно и любовно Герта распускает одежду для малыша. И я тоже – каждый день мы сидим час-другой с тестем в садовом домике, разбираем колыбельку и стульчик. Наша комната, Гертина комната, кажется, в свою очередь готовится впасть в детство. Феи с обоев, улыбаясь, глядят на супружеское ложе – односпальную узкую коечку. Его молочный аромат окутывает Герту, ее потрясающие новые груди, яйцевидный живот. Младенец разделяет нас. Гораздо удобнее, когда Герта ложится на бок, а я занимаю позицию сзади. Только у меня все равно не встает, хоть ты тресни. Наверняка дело в нервном истощении; а может, и в пробуждаемом таким положением тел чувстве вины за ту благодарность, которую мне выражали в лагере. Хотя у Герты волосы есть: полно волос. Во всяком случае, она обсуждала проблему с врачом (вот гадство!), и он сказал, что это вполне обычная мужская реакция на женскую беременность. Да, может, из-за этого, а может, из-за работы, которой я занимался.
И продолжаю заниматься. Знаете, как это бывает. Говоришь: все, хватит с меня этих суетливых надоед и благочестивых постных рож! А потом опять берешь и делаешь все, что можешь. После двухнедельного отпуска я отправился в пятимесячную командировку на Восток с отрядом СС, который работал в тылу отступавшей из Советского Союза армии. Хочется думать, нам многое удалось, хотя по сравнению с KZ это была просто чепуха. К тому же грубая работа. Да и с точки зрения эстетики, конечно, просто кошмар. Теперь я весь в эмоциях. Мир остается осмысленным, но эмоциям ведь не важен смысл, им подавай чувства… На моем лице тогда отражалась одна сплошная фрустрация. Как, например, когда я лежал во тьме, зажатый между переменившейся Гертой и холодной стеной – с полным осознанием сексуальной неудачи. Потом это происходит – то есть не происходит, – и ты включаешь свет и грустно одеваешься. Печаль твоя очень личная и очень тебе к лицу. Случайные взгляды Герты, взгляды ее матери и даже взгляд ее отца, суровый и уравновешенный, сочувственный (хоть мне это и не нужно): взгляды эти говорят, что я наделен ужасной и убогой силой. Я всемогущ. Но импотент. Я могуч и бессилен.
То было лето гроз, солнца и двойных радуг. Лето прозрений. Я встретил наконец младенца-бомбу, осуществив таким образом ироническое пророчество своих снов. И собственными глазами видел стоящие часы в Треблинке…
То, чем занимался отряд, можно было, пожалуй, считать естественным продолжением моей работы в лагере. Мы осуществляли связь между бюрократией и общественностью. В то время евреев рассредоточивали, внедряли обратно в общество, и нам предписывалось помочь расселить и демонтировать гетто, где постоянно отключался свет, а дети выглядели старыми и умудренными знанием, и двигались все либо слишком медленно, либо слишком быстро. Казалось, гетто, даже как временная мера, были ошибкой, и зарождалось мимолетное, но болезненное подозрение в том, что вся эта затея, вся мечта оказалась излишне, фатально грандиозной: много их, слишком много. Как хотелось опрокинуть эти стены… В одном гетто, в Литцманштадте, имелся свой «король» – Хаим Румковский. Я собственными глазами видел, как он проезжал по замершим улицам с придворными, похожий на бумажный мешок с водой и костями, и белая лошадка толкала его экипаж. Румковский был повелителем. Но чем он повелевал?
Что ж, мы энергично взялись за дело, стали развозить людей по деревням и тому подобное. Обозники. Но в этой работе имелось и творческое начало. У нас были фургоны, такие машины с красным крестом на борту, а еще пулеметы и динамит. Оказалось, я просто талант по части нейропсихиатрии. Сотрудники, которых я консультировал (и которым прописывал успокоительное), жаловались на кошмары, тревожное состояние, диспепсию – но к концу командировки все они выздоровели. Методы наши, увы, отнюдь не всегда отличались изяществом; в тех случаях, когда применялся динамит, требовалось несколько часов утомительнейших приготовлений.
Однажды утром – косой дождь со снегом, замерзшие лужи – мы выгружали несколько еврейских семей в убогой деревушке у реки Буг. Порядок был обычный: мы извлекли эту партию из массового захоронения в лесу и, стоя у фургона на проселочной дороге, дожидались, пока сработает окись углерода. Все мои сотрудники были одеты врачами, в белые халаты, они стояли с болтавшимися на шеях стетоскопами и покуривали, ожидая знакомой волны криков и ударов из фургона. Я и сам примирительно попыхивал папиросой…