Стрела времени
Шрифт:
Обозначение «неверующий» перестало быть обязательным для евреев. Но должен признать, что я сам теперь не верю.
Любит – не любит, плюнет – поцелует. Я два часа трясусь на автобусе и трамвае ради одного-единственного чмока в щечку. Скоро она отпразднует шестнадцатилетие. Тогда что? Мы хоть за руки-то будем держаться? Порой я ловлю себя на том, что, потеряв самообладание, убеждаю Одило прибегнуть к насилию (скорее, пока ей еще нет пятнадцати) – насилию, которое все сглаживает и лечит. Но на самом деле я не очень-то верю в это рискованное предприятие. Способен он на такое, как вы думаете? Есть это в нем? Я пришел к выводу, что Одило Унфердорбен как моральное существо абсолютно типичен, обречен делать то, что делают все остальные, хорошее и плохое, без ограничений, лишь бы в толпе. Он не способен стать исключением; он зависит от здоровья своего общества, нуждается в переменчивых улыбках Рольфа, Рудольфа, Рюдигера и Рейнхарда. В «хрустальную ночь», когда мы все бесились,
Still, sprich durch die Blume. Тише, говори цветами. Знаю, жаловаться нельзя: начать с того, что это противозаконно… Она больше не разговаривает со мной. Это был вопрос времени. Тише. Однажды, выйдя на автобусной остановке, она всего лишь помахала мне рукой на прощание. Я все так же поджидаю ее по вечерам и с бешено стучащим сердцем незаметно провожаю до училища. И вот она движется под моим взглядом, который более не властен удержать ее или остановить. А потом она пропала. Ее маленькая фигурка исчезла навсегда, оставив за собой зияющую пустоту такой же формы. Я ищу ее повсюду – но он не ищет. Одило вылечился по-идиотски быстро. Собственно, теперь он вздыхает – платонически, но все же – о белокуром Рейнхарде. Уже на следующий день профессор сделал ему замечание за глупый смех на обшей анатомии: Рольф и Рудольф перебрасывались шуточками насчет нового женского трупа. Я страдаю в одиночестве. Arzt f"ur seelisches Leiden – гласят плакаты в окнах первого этажа. Доктор для слабых духом. Что ж, похоже, мне как раз нужен такой доктор. Сейчас мы проводим много времени в больнице как посетители: наконец-то объявилась наша матушка. Зовут ее, между прочим, Маргарет. Мы с Одило проветривали новую квартиру, пока там не стало невозможно дышать от ее запаха. Наверное, мы будем жить вместе, я так понимаю. По крайней мере с ней хоть можно будет поговорить. По-английски. Она мне напоминает Айрин. Все время твердит: «Где я? Где я?»
– В больнице, – угрюмо твердит в ответ Одило. – В больнице. В больничной палате. Das Krankenhaus, Mutti. Im Krankenhaus.
В чем? Я хочу взять ее за руку и сказать: «Мама, ты на огромном сфероиде, который похож на хрустальный шар, обернутый легкой хлопковой ватой. Вокруг него летают птицы. Мама, ты на планете Земля».
Часть третья
Глава 8. Потому что утки жирные
Еще в Шлосс Хартхайме я подумывал о сентиментальном путешествии в Аушвиц. Туда, где спустились с небес пронумерованные евреи и прочие, без номеров; в то место силы у слияния рек, где какое-то время не существовало «почему». И мечта сбылась. В 1929 году. К тому времени я уже изрядно поездил, во время военной службы и трудовой повинности, на спортивные уик-энды «Силы через радость» и тому подобное, и думал уже, что мечта не сбудется. Но она сбылась. Мне тогда было тринадцать.
У нас был турпоход от одной из молодежных организаций, что образовались на осколках «Стального шлема». Бесцветным от тумана утром мы разбили лагерь на левом берегу Солы. Я совершенно бездумно раскатал спальный мешок, хотя и успел заметить участки триостренника, знакомой болотной травки с тройными распушенными кончиками. Ночью, пока Одило спал, она пробудила во мне смутные подозрения и тревогу. Когда я проснулся, воздух был теплым, а ночное небо ясным, и звезды на нем складывались в надежно зашифрованное послание. Мы, как положено, посидели у костра, попели песни, покричали речевки, поорали йодлем; [20] потом я взял ведра, и мы с Дитером, в которого Одило был влюблен, пошли отнести воду на отмель. Да вот же оно – слияние рек под полной луной и железнодорожные рельсы, остановленные на бегу.
20
Йодль – манера пения у тирольских горцев
Потом мы прошли мимо того самого места. Там стояло десятка два кирпичных хибар, не развалившихся, очевидно, только за счет наросшей на них грязи (австрийские артиллерийские казармы, к следующей войне), а чуть подальше – горстка нелепо безликих зданий, которые, как я узнал, принадлежали «Польской табачной монополии». Освенцим. Аушвиц. Вдали, за березовой рощей, лежал Биркенау: вдали, за березовой рощей, лежал березовый Биркенау, [21] где я пребывал в гармонии
21
Birken (нем.) – березовый.
Сейчас мне три года, я живу в довольно стесненных обстоятельствах на южной окраине города под названием Золинген.
Золинген знаменит своими ножами, ножницами и хирургическими инструментами. С территории, охватывающей значительную часть Центральной Европы, ножи, ножницы и хирургические инструменты свозят сюда, в Золинген, и превращают в сталь. А еще совсем недалеко к вашим услугам гольф, верховая езда, теннис, стрельба из лука. И наконец, скромный Золинген гордо хранит тайну. Так получилось, что тайну пока знаю я один. Вот она: в Золингене родится Адольф Эйхман. Ш-ш. Тише. Никому не скажу. А скажи я, кто мне поверит?
Скоро я тоже рожусь. Вот этот типовой домик станет местом моего рождения. Ситуация, похоже, дрянная, но я стараюсь не унывать. В общем-то периоды ясности делаются все короче и реже. Отец – желтокожий скелет с обкромсанной правой ступней. Мама похожа на теплую сдобную булку в глазурной ночной рубашке. Она медсестра: работает в золингенском доме престарелых. Одило проводит дни сказочно беззаботно, но порой приходится поплакать, пока отец не снимет боль ритмичными, снизу вверх, мазками костистой руки. Тогда мы снова счастливы и хулиганим напропалую. На словах мама заступается, но он сильнее. Утро воркует мне и Одило на языке, который слышим только мы. Нашей маме мы говорим примерно вот такие веши:
– Мамуля? Цыпленки зывые. Мы их ловим и палим – и тогда они мелтвые! Но цыпленков нельзя кусать. Маленьких и хороших цыпленков нельзя кусать. Потому сто они холосые. Их мозно только гладить, и все. А уток кусать мозно. Потому сто утки зылные.
Погодите. Тут ошибка. Ошибка. В категориях. Мы ублали. Мы налозили. Мы ублали, мы налозили, души-то мы их убилали. Но почему так много детей? Что это на нас нашло? Почему так много? Мы были жестоки: детям и вообще недолго светит. Но ведь я сам принял это решение, не так ли? Почему? Потому что младенцы жирные? Но теперь мы убегаем, стремглав несемся через поле, где все живое множится с импульсивностью отчаяния, и нас ежесекундно швыряет от радости к ужасу, наша голова полна нелепых возражений на нелепые предпосылки, мы невинны, невежественны и сроду никого не знали, ни Айрин, ни Розу, ни Герту, ни тех евреев, которых я сделал.
Только маму. Наши отношения уже очень близкие и, если все пойдет нормально, скоро станут совсем интимными. Например, много-много часов каждодневно и еженощно я буду проводить у нее на руках, целуя ей грудь. (Это будет можно. Он никак не сумеет помешать.) Затем в конце концов между нами будет установлена телесная связь с помощью золингеновских ножниц. А когда я войду в нее, как же она будет визжать и плакать. Оттого что я ухожу. Одило сам не знает, какой властью над ней мы обладаем и как сильно она нас любит: он не чувствует, как она подходит ночью, раскутывает нас, щупает нам лоб и плачет от тревоги, когда мы болеем… Скоро вся она достанется отцу. Мне кажется, он умирает от голода. Худой, как «мусульманин». Сколько бы он ни ел, ему все мало. Мало – недостаточно, чтобы душа держалась в теле. Усмехаясь про себя, я зову его Fatti [22] . Бешенство, непримиримость, подавленность запеклись вокруг его глаз темной коркой, лицо потрескалось от поражения и незаживающих ран. Он, наверное, поправится после войны. Заживет искалеченная нога. Естественно, я не прощу своего отца за то, что ему придется сделать со мной. Он войдет и убьет меня своим телом. Одило тоже это знает и чувствует.
22
Fatti (нем.) – папочка. Созвучно fatty – толстячок (англ.).
Я должен сделать одно последнее усилие, чтобы достичь ясности, чтобы меня правильно поняли. Напоследок меня занимают лишь проблемы времени – продолжительности некоторых его отрезков. Даже в тех обстоятельствах евреев слишком долго заставляли ждать на городских площадях, и дети начинали понемногу сходить с ума, а теперь я знаю, как они сходят с ума на первых этапах творения: как быстро разрушаются их миры. Евреев слишком долго заставляли ждать на летних лужайках под стремительными небесами, слишком часто процесс воссоединения семьи был чересчур томителен, и дети бегали туда-сюда, пока не замирали со вздернутыми, как клешни, руками, а через каждые несколько шагов на земле лежали грудные младенцы и плакали, а родители не подходили к ним, слишком долго не подходили. Теперь сны Одило состоят из красок и шумов, наполнены восторгом или ужасом, но смысла в них никакого больше нет.