Суббота
Шрифт:
Дочь Марианны Грамматик не столько оплакивала свою мать, сколько не позволяла ей уйти. Этим и объяснялись замкнутость и осторожность Розалинд: за плечом у нее стояла покойница. Смерть Марианны была настолько нелепой, что в нее трудно было поверить, — пьяный водитель возле вокзала Виктория выехал на красный свет, — и даже три года спустя дочь не могла смириться с потерей. Она молча беседовала с воображаемой собеседницей. Все, что с ней случалось, сопоставляла с матерью, которую всегда, с раннего детства, называла по имени. И с Генри часто говорила о ней — не только рассказывала о прошлом, но и пыталась угадать ее реакцию на настоящее. «Марианне этот фильм тоже понравился бы», — говорила она, выходя вместе с ним из кинотеатра. Или: «Это Марианна научила меня варить луковый суп, но так вкусно, как у нее, у меня никогда не получается». Или о Фолклендской войне: «Знаешь, странно, но, мне кажется, против этой войны она бы не возражала. Она просто ненавидела Гальтьери». Много недель спустя после начала их дружбы — именно дружбы, осторожной и целомудренной, ничего более —
Все разрешилось на пароме, в крошечной кабине с уходящим из-под ног полом, на узкой койке. Розалинд это далось нелегко. Любовь к Генри означала для нее начало разлуки с верной подругой — матерью. Утром, проснувшись и вспомнив, что накануне перешла черту, Розалинд заплакала — нет-нет, от радости, неубедительно объяснила она. Счастье казалось ей предательством; но счастье было неизбежно.
Они вышли на палубу, чтобы посмотреть, как солнце встает над портом. Чужой, неприветливый мир расстилался перед ними. По крышам приземистых бетонных зданий таможни лупил дождь; ветер, пронзительно воющий в проводах, подхватывал дождевые струи и уносил их в сторону, к серым стальным вышкам. Мокрая пристань была пуста, лишь какой-то старик обвязывал вокруг швартовой тумбы толстый канат. На нем была кожаная куртка и рубаха с открытым воротом, во рту — огрызок сигары. Он закончил свое дело и медленно двинулся к эллингам, словно не замечая дождя. Спасаясь от холода и ветра, они сбежали по трапу вниз, в душные глубины парома, и снова занялись любовью в тесноте, а потом лежали, прижавшись друг к другу, слушая, как корабельное радио призывает пассажиров покинуть судно. Снова она заплакала — и на этот раз объяснила почему: она забывает, как звучал голос матери. Предстояло долгое прощание. Генри знал: это лишь первая из многих предстоящих им прекрасных минут, омраченных тенью прошлого. Уже сейчас, когда они лежали, сплетясь телами и прислушиваясь к шуму и топоту пассажиров в коридорах, он понимал, как серьезно то, что сейчас начиналось. Он встал между Розалинд и ее призраком: это ко многому обязывает. Они заключили негласный договор. Грубо говоря, переспав с Розалинд, он все равно что на ней женился. Любой нормальный мужчина на его месте мог бы испугаться ответственности; но так уж устроен Генри, что эта мысль доставила ему только радость.
И вот, почти четверть века спустя, она сонно шевелится в его объятиях, словно почувствовав во сне, что будильник ее вот-вот зазвонит. До восхода еще часа полтора; впрочем, в городе восход — чистая абстракция. Хоть на дворе и суббота, город мчится на работу. В шесть утра Юстон-роуд уже забита до отказа. Над ровным гулом автомобильного потока время от времени взвивается, как рев бензопилы, визг мотоциклетных моторов. Взвыл и затих вдали заунывный хор полицейских сирен: как видно, преступникам тоже не лень вставать в такую рань. Наконец Розалинд поворачивается к нему, от нее исходит теплая волна. Они целуются, и, даже закрыв глаза, он видит ее сияющий взгляд. Что за блаженство — изо дня в день засыпать и просыпаться в темноте под одним одеялом с любимым существом: белая, мягкая грудь, сближение лиц в ежеутреннем нежном приветствии, краткое самозабвение в тепле, уюте и ласке, в тесных объятиях, еще сильнее сближающих, — простое ежедневное счастье, почти банальное, о котором так легко позабыть в дневной суете. Интересно, писал ли об этом хоть один поэт? Не об одном-единственном утре, а о тех, что повторяются изо дня в день? Надо будет спросить у дочери.
— У меня такое чувство, — говорит она, — что ты всю ночь не спал. То вставал, то опять ложился.
— В четыре часа спустился вниз и немного посидел с Тео.
— У него все в порядке?
— Мм…
Сейчас не время рассказывать о самолете, тем более что случай оказался пустяковым. А ту эйфорию, что подняла его с постели, он едва ли сможет описать. Позже. Все позже. Она просыпается — а его, наоборот, клонит в сон. Однако эрекция не проходит. Возможно, усталость обострила его чувства, а может, дело в пяти днях воздержания — или, быть может, в том, каким знакомым движением она прижимается к нему, подогревая его теплом своего тела. Сейчас он не готов проявлять инициативу — предпочитает положиться на удачу и ее желания. Если этого не случится — так тому и быть. Тогда он просто заснет.
Она целует его в нос.
— Постараюсь заехать за папой сразу после работы. Дейзи прилетает в семь. А ты к этому времени вернешься?
— Мм…
Дейзи, стройная, с бледной, как у матери, кожей, интеллектуальная, чувственная и безупречно корректная. Только представьте: подающая надежды поэтесса — в деловых костюмах, в белоснежных блузках, почти не пьет и лучшие свои стихи пишет до девяти утра! Маленькая дочка ускользнула от него во взрослую парижскую жизнь: в мае выходит из печати ее первый сборник. И не где-нибудь, а в почтенном издательстве на Куин-сквер, прямо напротив больницы, где он прооперировал свою первую аневризму. Даже
— Я тебя люблю.
Это не просто слова, ибо в ответ Розалинд протягивает к нему руку и сжимает в ладони его тугое напряженное естество, а другой рукой пытается дотянуться до тумбочки и выключить будильник: от резкого неловкого движения мышц подрагивает матрас.
— Правда? Я так рад!
Они снова целуются, и она говорит:
— А я, между прочим, не спала. И чувствовала, как ты ко мне прижимался.
— Ну и как, понравилось?
— Мне сразу захотелось тебя, — шепчет она. — Только давай поторопимся. Мне нельзя опаздывать.
Вот так предложение! Его желание исполнилось, и пусть завидуют ему теперь все древние боги и деспоты! Генри сжимает ее в объятиях и страстно целует. Да, она готова. Так заканчивается его ночь, так начинается его день, с мыслью о том, что именно в этом суть брачного компромисса: в шесть утра, в темноте, без лишних слов, в спешке. Но это внешнее. Зато теперь он свободен — от мыслей, от воспоминаний, от бега минут и состояния мироздания. Секс дает нам возможность забыть про время и окружение, это биологическое гиперпространство, находящееся так же далеко от нашего сознания, как мечты. Это как воздух и вода. Другая стихия, говорила его мать. Это другая стихия, Генри: стоит в нее окунуться — и весь день пойдет по-другому. Этот день, Генри, будет не похож на другие.
Глава вторая
«В подобном взгляде на жизнь есть величие».Он просыпается — или думает, что проснулся, — и слышит эту фразу, звучащую вновь и вновь под жужжание фена; позже, снова задремав, слышит, как открывается с легким щелчком ее гардероб — огромный встроенный шкаф, один из пары, с автоматической подсветкой и сложным интерьером из лакированных поверхностей и благоуханных углублений; еще позже она ходит по спальне босиком, почти неслышно шелестя шелковым халатом — должно быть, тем, черным, с тюльпанами, что он купил для нее в Милане; затем слышится деловой стук каблучков по мраморному полу ванной, где она совершает последние приготовления к выходу — красится и причесывается перед зеркалом; а пластиковое радио в виде голубого дельфинчика, закрепленное на двух присосках на мозаичной стене душевой, все повторяет и повторяет эту фразу, пока Генри не начинает улавливать в ней глубокое, чуть ли не религиозное содержание: «В подобном взгляде на жизнь есть величие», — вещает оно снова и снова.
В подобном взгляде на жизнь есть величие. Когда два часа спустя он просыпается по-настоящему, Розалинд уже нет и в комнате тихо. Ставня неплотно закрыта, и на пол падает полоска света. День за окном кажется яростно белым. Генри откидывает одеяло, перекатывается на другую половину кровати, не укрываясь, поскольку в комнате тепло, и ждет, пока фраза обретет контекст и смысл. Ну конечно же, Дарвин, вчера в ванной, последний абзац великой работы, которую Пероун так и не прочел толком. Добрый упрямый Чарльз, смиренно приплетающий все, от земляных червей до планетарных орбит, к своим последним выводам. В первом издании, желая смягчить результат, он призвал на помощь Творца — но душа его к этому не лежала, и из переизданий Творец исчез. Эти пятьсот страниц заслуживали лишь одного заключения: все бесконечное разнообразие дивных жизненных форм, которое можно найти под любым забором, в том числе и столь удивительные существа, как мы сами, возникло благодаря физическим законам, как следствие естественной борьбы, голода и смерти. В этом — величие. И некое горькое утешение в том, что на краткий миг нам дано это осознать.
Однажды на прогулке вдоль реки — Эскдейл в красноватых закатных лучах, чуть присыпанный снегом, — Дейзи процитировала ему начальную строфу из стихотворения своего любимого поэта. Филип Ларкин — для девушки довольно необычный выбор. «Если бы я был призван / создать религию — / я бы создал ее из воды». Дейзи сказала, ей очень нравится это лаконическое «призван»: оно заставляет задуматься — кто и как может призвать человека создать религию? Они остановились, чтобы попить кофе из термоса, и Пероун, трогая пальцем мох на перилах моста, сказал: если бы меня призвали создать религию, я бы создал ее из эволюции. Где найти лучший миф о творении? Бесчисленные миллионы лет великое множество живых существ, постепенно и незаметно перерождаясь, создавали многообразную красоту, исходя из неизбежной необходимости, подстегиваемые слепой яростью случайных мутаций, естественного отбора и изменений окружающей среды, и все это сопровождалось трагедией вымирающих видов; и в итоге рождается главное чудо — сознание, а с ним — мораль, любовь, искусство, города… Причем у этой версии есть дополнительное достоинство: ее истинность ничего не стоит доказать.