Суд идет
Шрифт:
И он говорил… Говорил об опасности совершенного преступления, о гражданском долге, о чести женщины, о совести… Незаметно для себя он так увлекся, что даже встал из-за стола. И вдруг… Считая, что Филиппова уже давно повергнута его необоримой логикой, он с ужасом заметил, что допрашиваемая равнодушно, не слушая его, смотрит в окно и о чем-то думает. В эту минуту Шадрин был уверен — он это прочитал в ее рассеянном взгляде, — что она привыкла к его голосу, как люди привыкают к тиканью стенных ходиков.
— Вы меня слушаете? — почти шепотом спросил Шадрин.
— Да, да… — спохватившись,
Шадрин пришел в замешательство. Не выяснив, кто врачевал эту недалекую, пустую и наивно-незлобивую женщину, дело заканчивать нельзя. Он не хотел, чтоб первый блин у него получился комом. Но как заставить ее говорить правду, пока не знал. Документ, который перед допросом был в его руках неопровержимым доказательством (заключение экспертизы) и, пожалуй, самым сильным мотивом для того, чтобы допрашиваемая говорила только правду, теперь начинал терять свою силу и остроту. Документу этому Филиппова не придала никакого значения.
Прошло еще минут пятнадцать, в течение которых следователь уже повторялся, а Филиппова даже несколько раз зевнула.
Шадриным постепенно начинало овладевать раздражение. Тупых и лживых людей он ненавидел вообще, а здесь, когда им сделан первый шаг в работе, когда, может быть, от этого начала будет зависеть все его будущее (нет, не карьера! Шадрин никогда не был карьеристом. Долг! Солдат… Атакующий солдат — вот что жило в нем в эти минуты и что двигало его волей, сердцем и разумом), — ложь этой маленькой и лукавой женщины поднимала в нем волну щемящего озлобления. И он подумал: «Эх ты, накрашенная тля! Пропустил бы я тебя через мясорубку такого допроса, за который ратовал когда-то Достоевский. Да нельзя. Не могу. Не имею права. Психологический нажим при расследовании в нашем уголовном процессе запрещен. А вся «разъяснительная работа», которую я вел с тобой битых полчаса, — для тебя, как мертвому припарки. Против этих «разъяснений» у тебя выработался иммунитет».
— Ну так что ж, будем говорить правду?
— Я уже все сказала, гражданин следователь. Хотите верьте, хотите не верьте…
— Хватит! — оборвал ее Шадрин и долго молча смотрел в окно.
Решив, что упрямая и не очень умная девушка больше ничего не скажет, Шадрин сухо проговорил:
— Даю вам время на размышление. Через два часа снова придете в этот кабинет и скажете, кто вас врачевал.
— Как? Опять допрос?
— Да. Опять допрос. И снова допрос, допрос, допрос… И так до тех пор, пока вы не скажете правды.
— Какую вы хотите слышать от меня правду?
— Ту, которую вы позорно скрываете. Итак, вы пока свободны. Подумайте обо всем хорошенько и ответьте, кто вам делал аборт.
— Товарищ следователь, я еще раз категорически заявляю, что этого ничего не было… — Филиппова выпустила пулеметную очередь фраз, рассказывая, как она вешала шторы, как упала со стола, и как ее доставили в больницу. Не забыла при этом упомянуть и свою соседку, которую лечили от гриппа, а она чуть не умерла от крупозного воспаления легких.
Шадрин жестом остановил ее.
— Обо всем этом я уже слышал. Приходите через два часа. Ровно в тринадцать тридцать продолжим допрос.
— Вы не имеете права…
— Достаточно! — Шадрин решительным жестом оборвал Филиппову и кивком головы показал на дверь. — Итак, через два часа снова допрос.
Кокетливо и жеманно переваливаясь с ноги на ногу, повиливая бедрами, блондинка вышла из кабинета.
Второе дело было возбуждено по поводу аборта, сделанного двадцативосьмилетней женщине по фамилии Ведерникова. Шадрин бегло ознакомился с документами, вышел в коридор и окликнул Ведерникову. Со скамейки тяжело поднялась худая женщина и неуверенно двинулась навстречу следователю.
— Вы Ведерникова?
— Да, — еле слышно ответила женщина и нерешительно вошла вслед за Шадриным в кабинет.
«Что это — ошибка работника милиции или…» Шадрин сличил год рождения в протоколе и в паспорте. Расхождений не было.
— Сколько вам лет, гражданка Ведерникова?
— Двадцать восемь.
Не раз валялся Дмитрий в военных госпиталях и в больницах, видел раненых, контуженных, обожженных… Приходилось быть свидетелем, как на его глазах догорали остатки жизни у вывезенных из ленинградской блокады истощенных людей. Наконец, сам был ранен, сам побывал несколько раз под ножом хирурга. Но такого бескровного, как пергамент, и постаревшего лица он не видел. Если б Дмитрий не знал, что перед ним сидит двадцативосьмилетняя женщина, он наверняка бы дал ей все пятьдесят. Даже морщины у глаз и рта и те залегли так глубоко, что не могло быть никаких сомнений в ее возрасте. Вылезающие из-под застиранной косынки бесцветные, как пакля, волосы напоминали затасканный дешевый парик из кружка художественной самодеятельности. В больших глазах, безмятежно и покорно остановившихся на желтой папке, лежавшей перед следователем, застыло холодное безразличие, сквозь которое проступала просьба: «Оставьте меня, пожалуйста, в покое. Я так от всего этого устала…»
«Где, где же я читал о таких глазах? — силился вспомнить Шадрин, листая папку. — Ах, да, Шолохов. «Глаза, припорошенные пеплом…» Вот именно — серым пеплом. Лучше не скажешь».
— Вы замужем?
— Да, — кротко ответила Ведерникова.
— Кем вы работаете?
— Дворником.
— А муж ваш?
— Слесарем в домоуправлении.
— У вас есть дети?
— Трое.
— Трудно?
Ведерникова ничего не ответила и только стерла грубой ладонью навернувшиеся на глаза слезы. Молчанием этим было сказано все.
— Так что же вы, гражданка Ведерникова, не могли обратиться в больницу? Ведь в больнице это сделали бы настоящие врачи, законно, как полагается.
— Я обращалась. Да не разрешили… Говорят, строго с этим сейчас.
— Ну и что же вы решили? — Шадрин старался спрашивать мягко, боясь тоном обидеть и без того ослабевшую женщину.
— Что решила, вам все известно, взяла и сделала. С троими кружусь с утра до вечера, муж пьет, да и жить-то, по совести сказать, негде.
— Какая у вас комната?