Суд скорый
Шрифт:
3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.
Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.
"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от
– Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".
На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в "волчок". За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:
– Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!
Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова...
Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.
Вот: "Панкратов Егор. Петля. 1906", - выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.
Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, - балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, - пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля - на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!
За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.
А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: "Туже портки держи, обер"!
– еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить...
Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.
Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, - это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка...
А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.
Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть...
Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его
Царевич! Память споткнулась о ненавистное слово, и Якутов со злой радостью припомнил, как тогда, в декабре, забравшись на решетчатые ворота мастерских, они ломиками и молотками сбивали укрепленного над вывеской чугунного двуглавого орла и как потом вышвырнули из окна, со второго этажа конторы, портрет царя в богатейшей позолоченной раме и с яростью топтали его, проклиная самодержца, расстреливавшего трудовой народ перед своим дворцом...
Помнится, Ивану было очень жалко золоченую раму - уж больно искусно сделана. Мастерил ее, наверное, такой же бедолага-рабочий, евший досыта считанное число раз в году - в престольные праздники да на пасху, на рождество...
Да, о чем он думал? О бабушке? Ага. Она шепотком говорила ему, что царь каждый день ест калачи и щи со свининой, пьет чай с сахаром, ездит по городу в золотой карете, запряженной парой кровных рысаков, убранных кумачовыми атласными лентами, и сбруя на конях горит и блестит - вся из серебряных и золотых монистов, какие вплетены в косы богатых башкирок, байских дочек.
Еще помнится: в голодные годы бабка воровала для Ванюшки на ховринских огородах картошку, и однажды сыновья кулака поймали ее и крепко побили, вколачивая ей в память заповедь: "Не укради, не пожелай добра ближнего своего". "Сраму-то, сраму, внучек, что приняла - не есть конца. В крапиве, почитай, полдня лежала..."
И померла бабка на той же самой нетопленной печке, померла тихо, словно уснула, обняв внука под дерюжкой холодной рукой. А ему, когда проснулся, и не страшно совсем было, он ее и мертвую не боялся - любил.
И опять вспоминалось из раннего детства.
На заре мычали коровы, пел рожок старого Пахомыча и роса остро обжигала Ванюшке ноги. А вечером - девичьи пляски и хороводы у костра, за околицей, рядом с башкирскими юртами. И пугающие закаты, раскинувшиеся в полнеба, словно огромные огненные петушиные хвосты. И шершавые добрые руки мамки, и скрип зыбки, подвешенной к жердине, воткнутой под закопченную щелястую балку потолка.
И работа в поле чуть не с шести лет, и обидные побирушки под чужими окнами: "Подайте кусочек, Христа ради", когда умер отец и когда на лавке в переднем углу стонала в полузабытьи больная мать. И драки с сынками богатеев, дразнивших из-за угла: "Якут-голяк, мать с голоду помират!"
И как осенью он и братья на дровяных салазках везли на кладбище гроб, оскользаясь и падая в непролазную грязь...
И кумачовые зори, как праздничные атласные рубашки богатых парней, зори, обрезанные понизу серой линией степного горизонта, и запах кизячного дыма, и седина ковыля, и орел, кружащий высоко в небе, - недокрикнешь, недосвистнешь до него, а он, говорят, видит оттуда промелькнувшую в траве мышь.
И свинцовая ломота в мальчишечьих плечах после долгого дня косьбы, и бедняцкий хлеб на три четверти с лебедой в голодные годы, а сколько их было - не сосчитать...