Сумеречная земля
Шрифт:
Она не ведет записей об этих приключениях — разве что в бессмертной памяти. В дневнике ничего нет, а судя по кошельку, нет и никаких необъяснимых трат. Ее чувство вины проявляется в невольных знаках: дерзкая поза на пороге, невероятная поглощенность домашними хлопотами, искренний взгляд в ответ на мой искренний взгляд. Я бы не сказал, что меня мучают сомнения или ревность или смущает мысль: уж не ошибаюсь ли я, приписывая ей двойную жизнь? Все мы так или иначе виновны; оскорбление менее существенно, нежели грех; и я хорошо знаю свою жену, поскольку сильно повлиял на ее формирование. Если я должен указать на улики, подтверждающие мои подозрения, то укажу на черный кожаный несессер для письменных принадлежностей на верхней полке в ее платяном шкафу. Во внутреннем кармашке этого несессера обычно была лишь моя фотография, с влажными карими глазами и безвольным ртом, характерным для всех специалистов по пропаганде. Однако в конце февраля там появилась фотография
Фотографии, которые я ношу с собой в портфеле, имеют отношение к вьетнамскому отчету. Некоторые будут включены в окончательный текст. По утрам, когда я не в духе и ничего не приходит на ум, меня всегда успокаивает мысль, что, стоит мне вынуть эти снимки из конвертов, они подстегнут мое воображение легким ударом тока и оно снова заработает. Я реагирую на фотографии сильнее, чем на текст. Странно, что я не занимаюсь этим аспектом пропаганды.
Только одна из моих фотографий откровенно сексуальна. На ней запечатлен Клиффорд Ломэн, весом двести двадцать фунтов, в прошлом игравший в баскетбольной команде за Хьюстонский университет, а ныне сержант первой воздушной разведки, в тот момент, когда он совокупляется с вьетнамской женщиной. Женщина крошечная и худенькая; быть может, это даже ребенок — правда, относительно возраста вьетнамцев обычно ошибаешься. Ломэн выставляет напоказ свою силу: изогнувшись назад и положив руки себе на ягодицы, он поднимает женщину на пенисе. Возможно, он даже разгуливает с ней: руки вьетнамки раскинуты, словно она пытается сохранить равновесие. Он широко улыбается; ее сонное, глупое лицо повернуто к неизвестному фотографу. Позади них экран выключенного телевизора, в котором отражается вспышка. Я дал этому снимку условное название «Папа резвится с детишками» и определил для него место в главе семь.
Между прочим, у меня выдалось не одно удачное утро, и эссе, эта огромная планета у меня в голове, начинает понемногу раскручиваться. Я поднимаюсь в предрассветные часы и на цыпочках иду к своему письменному столу. Птицы еще не щебечут за окном, Мэрилин и ребенок погружены в дрему. Я ликуя произношу благодарственную молитву, прижимая к груди законченные главы, затем кладу их обратно в папку и, не прочитав то, что написал вчера, начинаю строчить. На бумагу текут новые слова. Замерзшее море у меня внутри оттаивает, лед трескается. Я теплый, трудолюбивый гений домашнего очага, ткущий свои защитные вымыслы.
Мне только следует остерегаться голосов — соперников, которых Мэрилин порой выпускает из радио между семью и восемью. (На голос я реагирую сильнее, чем на печатное слово.) Особенно беззащитен я перед сообщениями о калибре бомб и поражаемых целях. Не сама информация — не в моем характере расстраиваться из-за названий мест, которые я никогда не увижу, — а решительный, безапелляционный голос специалиста по статистике вызывает в моей душе бурю негодования, водоворот крови и желчи устремляется к голове, и в результате я лишаюсь способности мыслить последовательно. Радиоинформация, как мне должно быть известно по опыту, — это власть в чистом виде. Неслучайно два голоса, которые мы используем в проекте, это голоса двух мастеров допроса: дядюшки — сержанта, который признается, что вы ему нравитесь и ему бы не хотелось видеть, как вам делают больно («Говорите, в этом нет ничего зазорного, все в конце концов раскалываются»), и хладнокровного красивого капитана с инструментами для пыток. С другой стороны, печатное слово — это садизм, и оно должным образом вызывает ужас. Вот в чем суть газеты: «Ямогу говорить что угодно, и мне все безразлично.
Смотрите, как я бесстрастно меняю местами свои пятьдесят два знака». Печатное слово-это суровый господин с бичом, а чтение — слезные поиски знаков милосердия. Писатель так же унижен перед этим господином, как и читатель. Создатель порнографических произведений — это обреченный герой-выскочка, который доходит до такого исступления, что печатная страница растрескивается под словами. Мы пишем всякую дичь на стенах уборных, чтобы снести эти стены. Мы не видим истинную причину, а она заключается в том, что мы пишем на стенах уборных, дабы унизиться перед ними. Порнография — это унижение перед страницей, такое унижение, от которого должна содрогнуться сама страница. Чтение печатного слова — рабская привычка. Я открыл эту истину так же, как открыл все истины в своем вьетнамском отчете, — с помощью самоанализа.Вьетнам, как и все остальное, — внутри
Остается вопрос о том, как проскочить мимо Кутзее. В свои мрачные минуты я боюсь, что, когда разразится битва между нами двумя, я проиграю. Его мозг работает по-другому, нежели мой. Он больше не питает ко мне симпатию. Я бы сделал что угодно, чтобы заслужить его уважение. Мне известно, что я его разочаровал и он больше в меня не верит. А когда никто в тебя не верит, до чего же трудно поверить в себя самому! По вечерам, когда трезвое лезвие реальности острее всего, когда все, что меня окружает, кажется, сошло со страниц книг (например, мой дом — из каталога интерьеров, а жена — из романа, который упорно поджидает меня в библиотеке в провинциальной Америке), рука моя тянется к портфелю, стоящему на полу возле письменного стола, словно к прилавку со сладким стыдом. Я вынимаю фотографии и вновь их перебираю. Я дрожу и потею, пульс учащается, нервы натянуты, и в такие ночи сон у меня неглубокий и беспокойный. Несомненно, шепчу я себе, если они вот так меня возбуждают, значит, я мужчина и эти изображения фантомов подходят для мужчин.
На моей второй фотографии — два сержанта из спецподразделений, Берри и Уилсон (их имена я прочел у них на груди). Берри и Уилсон сидят на корточках, улыбаясь не только потому, что позируют перед камерой, но и от ощущения собственного здоровья, силы, молодости. За ними — кустарник, а дальше — стена деревьев. Уилсон придерживает перед собой на земле отрубленную человеческую голову. У Берри их две, и он держит эти головы за волосы. Это головы вьетнамцев, их отрубили у трупов или полутрупов. Это трофеи: поскольку тигров истребили, остались только люди да мелкие выносливые млекопитающие. Головы кажутся каменными — у отрубленных голов всегда такой вид. Тех из нас, кто разделяет страшное подозрение, будто черты покойных расплываются и их — ради скорбящих родственников — удерживают на месте с помощью скрытых кусочков ваты, подобное зрелище может подбодрить: эти лица, словно высеченные из мрамора, так же хорошо очерчены, как лица спящих, а рты пристойно закрыты. Они умерли хорошо. (И тем не менее я нахожу что-то смешное в отрубленной голове. Жалость может тронуть сердце при виде фотографий плачущих женщин, которые пришли за телами своих убитых родственников; гроб на тачке и даже пластиковый мешок в человеческий рост могут выглядеть достойно; но можно ли сказать то же самое о матери, несущей голову своего сына в сумке, словно покупку из супермаркета? Я хихикаю.)
Моя третья фотография — кадр из фильма о тигриных ямах на острове Хонтре (я просмотрел в Центре Кеннеди весь вьетнамский репертуар). Когда я смотрел этот фильм, то мысленно аплодировал себе за то, что не поехал во Вьетнам: оскорбительное высокомерие народа, грязь и мухи и, несомненно, зловоние, глаза пленных, с которыми мне обязательно пришлось бы сталкиваться, глядящие в камеру с наивным любопытством, — все это приметы безнадежного Вьетнама, который смущает меня и отталкивает. Но когда в этом фильме камера проходит через ворота огороженного стеной тюремного двора и я вижу ряд бетонных ям с решетками, я снова чувствую, что мир все еще берет на себя труд являться мне в картинках, и меня опять охватывает волнение.
Во двор выходит офицер, начальник тюрьмы. Он тычет тростью в первую яму. Мы приближаемся и заглядываем туда. «Плохой человек, — говорит он по-английски, и микрофон усиливает звук, — коммунист».
Человек в яме смотрит на нас с полным безразличием.
Начальник слегка похлопывает вьетнамца тростью, качает головой и улыбается. «Плохой человек», — повторяет он в этом эксцентричном фильме, выпущенном в 1965 году Министерством национальной информации.
У меня есть увеличенный снимок этого пленного, двенадцать на двенадцать. Он приподнялся на локте, обратив лицо к решетке. Ослепленный ярким светом, он видит лишь неясные очертания зрителей. Лицо у него худое. В одном глазу блестит точечка света, второй — в темноте ямы.
У меня есть еще один оттиск, на котором только лицо, еще более увеличенное. Точечка здесь превратилась в расплывчатое белое пятно; на виске-темно-серые тени, правая бровь и впалая щека тоже в тени.
Я прикрываю глаза и провожу кончиками пальцев по прохладной поверхности фотографии, от которой не исходит никакого запаха. Здесь, в пригороде, тихие вечера. Я сосредоточиваюсь. Вся поверхность снимка одинакова. Блестящий глаз — к счастью, он никогда не будет смотреть на меня через камеру — непроницаем и непрозрачен под моими пальцами, и мне не проникнуть внутрь этого заурядного человека. Я продолжаю всматриваться. Возможно, с помощью моего воображения, обостряющегося в ночи, проникнуть все-таки удастся.