Сумерки божков
Шрифт:
— Лиза! Что это за язык?
— Да — когда пристаете без всякого смысла… Аннушка!.. Гадко!
— Довольно же! Вы пьяная будете! Нам сейчас дуэт петь.
— Затем и глотаю дрянь эту, чтобы спеть. Если меня мутит? Что же вы — хотите — чтобы меня среди дуэта на сцене вырвало?
Кое-как допели… Елизавета Вадимовна блеснула двумя-тремя великолепными фразами, но цельности не было, финалы были скомканы. Публика, очень расхоложенная, разочарованная в обещанных печатью и слухами наслаждениях, принимала оперу хорошо, но без прежних восторгов. Берлога был в отчаянии. Он даже избегал встречаться с Нордманом, боясь прочесть в глазах его горький упрек. От Елены Сергеевны Берлога прямо-таки прятался. Так-то спеть отнятую от нее партию, конечно, и она могла бы, — да, пожалуй, еще получше.
«Вот оно когда оказалось-то, — горестно думал Берлога, — что я был прав, и успех «Крестьянской войны» строится на Маргарите, а не на Фра Дольчино. Стоило Лизе ослабеть, — и опера выцвела… Ах ты несчастие! Написал же, черт, этакую махину!»
Возвратясь домой после спектакля, Наседкина, — больная, расстроенная, едва дышащая, — нашла письмо вечерней почты со штемпелем из Казани. Рука была — Сергея. Она изумилась и испугалась. Сергей — после первого представления «Крестьянской войны» — вот уже недели три — не показывал к ней глаз, ее к себе не звал, вообще
— А ваш протеже нас покинул… Очень жалею: превосходный был парень…
Это ее нисколько не удивило. Она давно знала, что все службы Сергея так кончаются: поработает недели две-три, потом надоест ему, и — исчез… Только с досадою подумала: «Опять придется возиться — устраивать чертушку моего!»
Но Риммер и в том ее успокоил, продолжая:
— Лучше нашего места нашел. При Силе Кузьмиче — что-то по комиссионной части. В разъездах быть.
Несколько удивляло и даже, пожалуй, обижало Елизавету Вадимовну, что, исчезая из города невесть куда с тою же внезапностью, как в город явился, Сережка не нашел нужным проститься с нею. Но в ушах ее памятно звенели значительные, торжественные слова, сказанные Сергеем тогда — на спектакле, — при последней встрече за кулисами. И, когда вспомнила, ей казалось правдою то, во что хотелось верить, чтобы была правда. Мечталось, что Сергей в самом деле отступился от нее… рушились дикие, потерявшие естественность отношения, рабскую — в конце концов — принудительность которых скрашивала только, распаляемая по старой памяти чувственность… последний призрак прошлой грубой сказки растаял… она свободна… И уж теперь-то — шалишь! в другой раз старый дружек ее врасплох не застанет и не подманит. Она сумеет застраховать и обезопасить свою свободу. Если вернется Сергей и слову своему изменит — опять закапризничает и попробует лапу на нее положить, — так она против этой лапы такую другую мужскую лапу подготовит, что — ни обойти ее, ни объехать, будто шлагбаум на большой дороге. Надежда развязаться с грубою тайною давно опостылевшей, выцветшей, насильной, искусственной любви была настолько соблазнительна и радостна, что Елизавета Вадимовна даже мечтать выучилась… Пожалуй, немножко жаль было Сережки как мужчины, с которым по временам приятно было отвести — если не душу, то тело. Добродетельная роль театральной Жанны д’Арк, как прозвал Наседкину восторженный Мешканов, утомляла Елизавету Вадимовну и надоела ей страшно. Невыносимо наполнять лицедейством всю жизнь свою, чуть не двадцать четыре часа в. сутки. У Наседкиной совершенно не оставалось времени для отдыха — чувствовать себя собою самою. За кулисами — либо скучная замкнутость неприступной весталки от искусства, либо — с теми, кто «свой», вроде Мешканова, — напускная веселость и ласковость доброго, славного, бесполого товарища. Вокруг восходящего светила, конечно, быстро сложилась партия поклонниц и приверженцев. Назревали уже для нее общие клички. Самой Наседкиной, Мешканову, ее первосвященнику, и Светлицкой, ее великой жрице, очень хотелось, чтобы к группе этой привилось название «молодой». Тем более что она составилась, по преимуществу, из начинающих и вторых артистов, маленьких служащих, неудачников-музыкантов, которые почитали себя в несправедливом загоне у дирекции, а потому имели зуб на «стариков» труппы вообще и на самое Елену Сергеевну Савицкую — в особенности. Но Ванька Фернандов упорно звал партию Наседкиной — даже не по ее имени, — «Санькиной командой», бесцеремонно указывая таким образом, из какого корня сие древо раздора произрастать пошло… Вне театра — либо непрерывная смена любопытной поклоннической толпы из публики и прессы, на каждого и каждую из которой надо потрафить, показавшись умною, милою, приятною, очаровательною; либо отрекающаяся от личности работа над ролями; либо — искусственно-восторженный, притворно-стыдливый роман с Берлогою: мещанская льстивая комедия сантиментальной одалиски, грустно покорствующей своему обожаемому султану. [410] Елизавета Вадимовна десятки раз упрекала себя, что выбрала для завладения Берлогою именно этот утомительный и приторный тон, но — делать было нечего, менять поздно: рыбу тянут из воды на том крючке, на который она попалась…
— Я была птичка… Теперь — нет… съел птичку… — шептала она, отдавшись Берлоге в первый раз.
— Ну кой черт? Не шестнадцать же вам лет! — грубо прикрикнул он, но был сконфужен.
Из всех грешников всегда наиболее смущенный — тот нечаянный, который сам не понимает и себе отчета дать не может, как его занесло в грехопадение. Втайне — наедине с совестью своею — на дне души — Берлога питал смутное подозрение, что совсем не он съел птичку, а скорее как будто птичка его съела. Но это — трагикомическое положение, которого не выносит мужской ложный стыд. Позиция Иосифа Прекрасного перед женою Пентефрия уже сама по себе достаточно нелепа, но сорокалетний Иосиф Прекрасный, не успевший от жены Пентефрия отбиться, — совсем опереточная фигура. [411] Да и кто же говорит женщине подобные вещи? А Елизавета Вадимовна долбила про свою птичку ежедневно, ежечасно, с упорством и уверенностью дятла, лазящего по сосновому мачтовику, и додолбилась-таки до того, что Берлога наконец в птичку поверил и. — опытный-то, старый, избалованный сердцеед! — серьезно вообразил себя, если не погубителем, так обольстителем не весьма молодой и очень мало красивой девицы, которая ему — физически — даже никогда и не нравилась. Наседкина хорошо видела это и понимала и, может быть, обижалась бы, если бы сама была влюблена в Берлогу. Но чувства ее к великому артисту втайне напоминали те, что турист на горах испытывает к своему верному альпенштоку. Очень приятно, что есть в руках этакая изящная, крепкая, упругая штука, с помощью которой скачешь через расселины и взбираешься на крутизны, — Боже сохрани, чтобы она потерялась или сломалась! — можно даже привыкнуть к известному альпенштоку, держаться всегда его одного, в руки не брать другого. Но — не влюбляются же в свой альпеншток, не пламенеют же к нему страстью! Это обстоятельство, что — как мужчина — Берлога ей не слишком нравился и самочий интерес к нему ее не одурманивал, очень помогло Елизавете Вадимовне в игре ее. Она вела свою линию тонко — не к тому чтобы влюбить в себя Берлогу, но — чтобы при помощи мифа о съеденной птичке укрепить свою дружбу с ним в отношении обязательного и неразрывного союза. Свидания любовников очень скоро стали престранные. Елизавета Вадимовна сидит за какою-нибудь работою дамскою, а Берлога — огромный и громоздкий в комнате, точно вдвинутый с площади собор, — без умолка разглагольствует; склоняясь в синей тужурке своей, куря и обставляя столы окурками, — обо всем, что только роится в любопытном, цепко хватающем впечатления, как губка, всасывающем образы, мозгу его. Развивается бесконечным кинематографом каким-то пестрое слово «о Байроне и о матерьях
— Как это хорошо! как верно!
— Вот метко сказано… как сильно!
— Право, никто не умеет определять факты полнее и глубже, чем ты, Андрюша!
— Вот об этом я всю жизнь думала и не могла понять, а теперь — сразу и вполне поняла… Ты, Андрей, удивительный популяризатор!
Берлога, проходя, погладит бедную птичку по светло-русой голове, — «съеденная птичка» поймает его руку и поцелует.
— Лиза! Как можно?
— Это не я у тебя руку целую, но моя любовь — у твоего гения.
Она видела, что чувственностью Берлогу не удержит, и умно терпела — не вешалась ему на шею, как влюбленная молодица, а только сводила дело к тому, чтобы — как могла больше — завладевать его временем, вниманием, компанией. Веселый, живой, остроумный утренник у Светлицкой после скучного ужина, которым чествовал Нордмана Сила Хлебенный, понравился Берлоге, и он стал бывать на интимных журфиксах, которыми обменивались теперь знаменитости— старая учительница и молодая ученица. Собирались, кроме самих хозяек, Берлоги и Мешканова, исключительно те, кого Ванька Фернандов язвительно ругал «Санькиной командой». Капельмейстер Музоль: дирекция не подпускала его ни к Вагнеру, ни к Римскому-Корсакову, но «Фауста» он отмахал уже 157 раз, «Русалку» раз восемьдесят, «Сельскую честь» и «Паяцев» раз пятьдесят. [412] Камчадалов — красивый тридцатилетний парень, образованный и неглупый, обладатель громадного баса, который соблазнил его променять университет на консерваторию и адвокатуру на оперную сцену: думал быть, если не вторым Берлогою, то, по крайней мере, Фюрстом, а засел на вторых партиях— в Вагнерах, Зарецких, Битерольфах. Лишь изредка удавалось ему пореветь Марселем в «Гугенотах» или Сусаниным в «Жизни за царя». Его сожительница и покровительница, примадонна Матвеева — надменное, ядовитое, преувеличенною костлявою стройностью на дорожную осу похожее, черноглазое существо, с быстрым, будто стальные стрелы рассыпающим, взглядом, — наполовину натуры своей составленное из закулисного чванства и местничества, а на другую половину — из тихой, змеиной злобы против Елены Сергеевны Савицкой, которую Матвеева много лет дублировала в лирических партиях. Хорошенький, маленький шарик, вечно улыбающаяся и вечно безмолвная, будто немая, mezzo-soprano Субботина, прильнувшая к Елизавете Вадимовне чисто институтским бескорыстным обожанием, достойным ее двадцати двух лет. Художник Дюнуа — всеевропейский талант и всеевропейский же сплетник и клеветник, знаменитый тем, что в жизнь свою не произнес ни одного собственного имени, не снабдив его каким-либо пакостным эпитетом. Интриги и клеветы свои Дюнуа разносил без всякой пользы для себя, иной раз даже во вред себе, — просто по собачьему нраву и мещанскому темпераменту. Всех перемутит, перессорит, перепутает, — здесь хитренькою ложью, там правдою некстати, — а сам отойдет в сторонку и радуется, точно кумушка, расстроившая свадьбу или стравившая молодых супругов в первую ревнивую драку. Перед этим барином сам Захар Венедиктович Кереметев пасовал… а уж, кажется, был тушинец природный! [413]
Берлога Дюнуа терпеть не мог и, конечно, пользовался со стороны художника совершеннейшею взаимностью. Но Дюнуа имел способность внедряться, клещу подобно, даже в те общества и круги, где твердо знали, что он за птица, и заведомо не верили ни единому его слову. Он был забавен, как злой шут, — и Светлицкая даже так и приглашала интимных друзей на чаепития свои:
— Приходите, голубчик, не соскучитесь: будет Дюнуа — он поклевещет, а мы посмеемся.,
Сейчас Дюнуа был особенно свиреп. Заведующий монтировочною частью в театре Савицкой, художник Константин
Владимирович Ратомский покидал свою должность, потому что получил профессуру в Петербургской академии художеств. Дюнуа считал себя законным преемником Ратомского. Но Елена Сергеевна — именно боясь его характера невозможного — вместо того чтобы предложить освободившуюся вакансию Дюнуа, списывалась о ней с Репиным, Саввою Мамонтовым, Станиславским, прося их рекомендаций. [414]
— Я знаю, что Дюнуа — талант, — говорила она. — Но от этого таланта у меня — через неделю — сбежит старик Поджио, через десять дней забастует костюмерная, а через месяц разбежится труппа.
Из посторонних театру лиц бывали на журфиксах иные — наиболее излюбленные — из учениц Светлицкой. В том числе обязательная — Мимочка и Мумочка, две сестры, наследницы миллионного состояния, тощие вырожденки из коммерческой аристократии, с сумасшедшими глазами, издерганные, изломанные, истерические, в хитонах, причесанные по Боттичелли, с вывихами вместо жестов, с цитатами из Валерия Брюсова, Бальмонта, Блока на устах, ярко и широко накрашенных «под вампира». [415] Они следовали за Александрою Викентьевною, как две неотлучные комнатные собачки, ловили каждое слово ее, каждый жест: были и смешны, и жалки, и противны в своей даже не рабской — обезьяньей какой-то преданности. И, наконец, новый ученик Александры Викентьевны — Саша Печенегов. Полное имя его оказалось Александр Никанорович, но как-то никому не понадобилось: юный красавец так сразу и пошел в Сашах по всему кругу новых артистических знакомств. Бандурист, гитарист, фокусник, анекдотист, плясун — парень на все руки, бой-голова и душа общества — Саша Печенегов быстро сделался в доме Светлицкой своим и первым человеком. Ученицы от него были без ума. Учительница, хотя солидничала и соблюдала ласковую строгость, но уже звала Сашу и «сынком», и «деткою», и «дурачком»… Голос Печенегова Светлицкая скрывала от всех, строго запретила ему петь где-либо в обществе, занималась с ним отдельно, по вечерам, окончив все уроки, каждый день часа по два и больше. Таинственность эта и пристальное усердие занятий возбуждали любопытство. Даже Берлога шутил:
— Светлячок! да никак вы, интригантка бессовестная, изменили мне? Тихую сапу под меня ведете и готовите мне из-за угла молодого конкурента?
— Где уж! Вы, гений наш, несравненны и незаменимы!.. А следовало бы. Хотя бы уже за то, что вы Лелю Савицкую всегда любили больше, чем меня!
Когда Елизавета Вадимовна впервые встретила Печенегова у Светлицкой, ее даже в сердце толкнуло.
— Вот чудеса… Совсем бы Сережка мой!.. Только что молодой очень… и барин…
И в ней шевельнулось что-то вроде зависти к Светлицкой: старуха, а сумела «приспособить» себе подобного молодца! Что амплуа Печенегова при старой актрисе — не столь ученическое, сколь амурное, Елизавета Вадимовна, зная нравы профессорши своей, нисколько не сомневалась.
Солнце мертвых
Фантастика:
ужасы и мистика
рейтинг книги
Возвышение Меркурия. Книга 2
2. Меркурий
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Поцелуй Валькирии - 3. Раскрытие Тайн
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
эро литература
рейтинг книги
