Сумерки божков
Шрифт:
— Держи! держи! — ринулся по Тотлебенской — в том направлении, куда ушли четверо его неприятелей.
— Держи! Держи!
У каждых ворот Сергей толкал дремлющего дворника либо срывал с него шапку.
— Держи! Держи! Дьявол! Дрыхнешь тут! В «Обухе» три окна выбили! Четверо! Держи! Мимо тебя, ирода, шли! Отвечать будешь! Держи! Держи!
Дворник вскакивал, хлопал глазами и гипнотически покорный уже промчавшемуся мимо воплю, — сам устремлялся, сам простирал длани, сам ругался, сам голосил:
— Держи! Держи! Четверо! Мимо шли! Держи! Держи!
Тотлебенская улица
— Держи! держи!
Встречные извозчики порожнем поворачивали сани, настегивали кляч своих и мчались навскачь в неведомую, инстинктивную погоню, гогоча сиплыми, здоровенными деревенскими голосами:
— Дяржи! дяржи!
Многие из преследователей, в рьяном усердии держать, уже успели обогнать Сергея. Тогда он умерил свой бег и, хотя все еще вопил: «Держи! держи!» — начал искусно отставать от преследования. В нижних этажах домов приотворялись подъезды и оконные форточки. Выставлялись головы встревоженных обывателей и обывательниц, выглядывали швейцары.
— Послушайте… что случилось? где пожар? что такое? — сыпались испуганные вопросы сверху вниз сквозь мглистый воздух в бледной дрожи редких фонарей.
Под одною из таких встревоженных голов Сережка счел за полезное остановиться.
— Ничего особенного и никакого пожара, — сказал он, с любезностью приподнимая котелок свой. — Не извольте беспокоиться. Просто четверо хулиганов каких-то сейчас выбили стекла в редакции «Обуха»… Ловят их… На Пушкинскую побежали…
— Держи! Держи!
— Ах, мерзавцы! — возмутилась голова, — и еще ночью… какого переполоха наделали! У меня просто сердце оборвалось… Жить нельзя стало в городе! да! Нельзя жить!
— Неаккуратная публика! — равнодушно посочувствовал Сергей, сторонясь, чтобы пропустить мимо новую бегущую группу, толсто топочущих и как-то особенно грозных и напористых преследователей.
— Держи! Держи!
— Из «Обуха», что ли? — крикнул Сергей вслед этой группе, заметив, что в ней сверкают ливрейные пуговицы швейцара и мундирные посыльных. — Жарьте на Пушкинскую: там ваших скандалистов поймали, утюжат…
От Пушкинской на Тотлебенскую действительно уже доносился неясным гулом мутный концерт человеческого гама в прорезе с полицейскими свистками.
— Держи! Держи!.. — помчались туда обуховцы.
Сергей же, пропустив этот своего рода девятый вал, спокойно зашагал — в обратную сторону. Свернул в переулок, в другой, в третий и очутился на той самой Пильщиковой улице, о которой он за минуту до своего приключения расспрашивал дворника, чтобы на всякий случай, — хотя пойматься он не надеялся, — обеспечить себе некоторое alibi [328]. Он был необычайно доволен собою и об одном жалел: что не может видеть, с какими глупыми рожами должны стоять теперь ненавистные ему толстогубый и белявый, окруженные рассвирепелыми дворниками, под кулаками обуховцев и селедками городовых.
«То-то обалдели, небось, дураки! — с удовольствием воображал он, шагая по звонкому в холодной ночи тротуару. — Как ни вертись, а ночевать вам, голубчики,
Перед ним задышали седыми облаками порывистых паров яркие, часто отворяемые двери извозчичьего трактирчика, торгующего всю ночь и на чистом отделении. Сережка привычным поворотом завсегдатая направился в этот облюбованный им Капернаум. В нем все еще ликовало и прыгало.
«Всю ночь пить буду! Знай наших, питерских!.. А, между прочим, довольно-таки даже глупый народ эти провинциальные хомяки! Подобны овцам без пастыря: куда их погнал, туда и пошли… Ну-с, однако, и то сказать: ежели будем рассуждать насчет уличного скандала, то — есть ли на свете другой мастер по сей части, равный тебе, Сергей Кузьмич, друг ты мой любезный?!»
Когда Елизавета Вадимовна Наседкина, окончив партию и отбыв бесчисленные вызовы публики, вошла в свою уборную, чтобы разгримироваться и сменить театральный костюм на вечерний туалет: после спектакля предвиделся маленький дружеский ужин в честь Нордмана, — всем за кулисами показалось, что она как будто стала выше ростом и осанистее фигурою. Светлицкая, заплаканная, возбужденная, бросилась ей на шею.
— Милушка! Милушка!
Елизавета Вадимовна претерпела грузную ласку наставницы снисходительно, но без всякого ответного увлечения.
— Ну да, нуда, милая Александра Викентьевна, — говорила она, слегка даже освобождаясь от профессорских объятий. — Я очень тронута, очень благодарна. Но о чем же плакать? Неужели вы не ожидали? А я была уверена… все так обыкновенно!
В голосе и тоне ее звучали новые, небрежные ноты, которые — будь это у мужчины — надо бы назвать генеральскими. Маша Юлович, — по добродушию своему, зашедшая-таки поздравить Наседкину, хоть и не любила ее, — не заметила этих нот.
— Врешь, матушка! — вмешалась она, ласково похлопывая примадонну по плечам, — что грех на душу брать? Теперь храбра, а перед первым выходом так тряслась, что половицы под тобою содрогались.
Наседкина ускользнула из-под фамильярной руки и возразила сухо:
— Я волнуюсь только до рампы. Звук оркестра меня перерождает.
Юлович продолжала, улыбаясь Светлицкой:
— Я-то было думаю: откуда это в оркестре кастаньеты взялись — как будто некстати? Ан, это наша примадонна зубками пощелкивает… Стой-ка ты, стой-ка, — ринулась она на помощь одевающейся Наседкиной, — юбка-то у тебя, мать, совсем криво повисла… Погоди, поправлю… Я тебе — сейчас…
Наседкина взглянула на нее, согбенную и хлопочущую, через плечо и уронила — совсем будто барыня горничной, даже как-то в нос:
— Спасибо, милочка.
— Милочка?!
Машу Юлович ожгло. Она вытаращила на Елизавету Вадимовну широкие глаза растерянной телки, которая в сердцах не знает, что ей — бодаться или удирать? Красноречие ей изменило. Она хлопнула ресницами, сердито фыркнула носом и выскочила из уборной, подобно буре, свирепо вея колеблющимися перьями своей кокоточной шляпы.
А Наседкина, как ни в чем не бывало, натягивала на руки длинные бурые перчатки и жаловалась Светлицкой манерно и жеманно:
— Я так устала, ног под собою не слышу, — вот до чего утомлена!