Свет мой
Шрифт:
Да, с таким не соскучишься. Думаю, красивый человек был… кудрявый, рослый… одним словом, флотской статьи.
Подружились мы с ним, словно век друг дружку знали. Стал он меня музыке учить, но я больше любил слушать, как он играет, как поет. Голос у него не сильный, с хрипотцой, но пел он с душой: просто и покойно, без надрыва.
Прощай, любимый город, Уходим завтра в море, И ранней порой Мелькнет за кормой ЗнакомыйТак пел, что видишь: белый город, и эту девушку на причале, море… Вот Леонид Утесов, тоже, бывало, запоет по радио: душу твою возьмет в заячьи рукавички — так тепло, так уютно сердцу станет! Часто потом думал, может, он и есть тот самый моряк с Балтики: голос очень схожий. Выплыл, думаю, моряк к солнечному берегу. Фамилия, говоришь, другая? Так у артистов мода такая — имя должно быть броское, яркое.
В общем научил меня Степан Усов музыку понимать, пальцами работать. А главное — занозинку в сердце оставил: не все, мол, потеряно, жить надо, уметь радоваться и малому, своей судьбой жить…
Ободрился я — даже не словами этими, а тем, что не один горе мыкаю. Глупо? А сердцу легче.
У Большого Невера пришлось прощаться: ехал Степан дальше на Дальний Восток в свою Уссурийскую тайгу. А мне пришла пора выходить: приехал я.
Вывел меня Степан на станцию, на скамейку посадил и говорит: «Подожди, браток, минутку одну — я счас кипятком для своих расстараюсь». Слышу — затопал, чайником забренчал. Быстро вернулся, спрашивает: «Тебя кто-то должен встречать?» Вру ему. «Ночь прокоротаю, утром встретят, писал же… До деревни сутки езды на лошадях». Деревня моя в стороне за полтыщи километров, но места эти мне знакомые: отсюда наш эшелон на войну отправляли.
Колокол станционный брякнул — душу кипятком ожег: пора! Обнял меня Степан и побежал догонять поезд. Тихо стало. Пусто. Так тихо и пусто — сердце свое услышал: бьется, точно птаха в силке. Взял я аккордеон на руки, прижался щекой к мехам, а он — душа живая — пискнул, пожалел, знать, меня.
Я вот часто теперь слышу — жалость унижает человека. Не знаю… В детстве созорничаешь что-нибудь — отец накажет, а мама, бывало, подойдет, погладит по голове, пожалеет… И злость твоя и упрямство твое истекут куда-то без следа, и многое поймешь вдруг от ласки этой.
Вот и тогда что-то тронулось в душе, заиграл я как мог, свое словами не передать.
А ночь блаженная. Даль всю слышу: собаки лают, будто колокольцы перезваниваются, поезда далеко свистят, торопятся, провода гудят…
Успокоился, отвердел душой. Утром решил — в военкомат идти, понравилось мне тут.
К утречку задремал от солнышка, уснул. Вдруг кто-то меня за рукав шинели теребит: «Папка! Папка! Вставай!» — голос ребеночий… А я проснуться не могу. Такой хороший сон видел… Однако проснулся. Рукой повел — пусто. Приснилось…
— Что ты, Лика! Это чужой дядя… Слепой…
Вот так! Меня будто током прихватило. Очки черные поправил, аккордеон подхватил и чуть ли не бегом прочь А девчонка, слышу, кричит, бьется на руках матери: «Папка! Па-а-почка!»
Сгоряча, сослепу на столб налетел, аж лоб зазвенел. Прояснило тут. Думаю, ну, чем не житуха — в отцы попал, осталось за малым — жениться…
Иду, палочкой — тук-тук.
В военкомате быстро оформили мое дело, продуктовые карточки выписали, комнатешку нашли.
Стал я жить на краю поселка у вдовой Лукерьи Антоновны Сорокиной. Хозяйка, женщина лет пятидесяти, приветила меня как сына. Муж ее до войны помер, а двое сыновей воевали..
Конечно, не сразу я приноровился к новой жизни.
Пока стригунка приучат в оглоблях ходить, свой воз таскать — большого страха он натерпится: и хомут его душит, и шлея больно трет, и оглобли в разные стороны тянут, пугают…
Утром с петухами вставали. Лукерья Антоновна — на огород, я на крылечке сижу, курю, утро слушаю.
В утре-то вся чистота природы, как в женщине молодой. Если день к ведру — плисточки на крыше высвистывают так тонко, так весело, словно кто в хрустальную соломинку дышит; а к непогоде — по небу облака шуршат, птицы все быстро-быстро перекликаются, и в огороде сосна неспокойно шумит…
Поселок наш тихий, несуетный. Все бы хорошо, да по сердцу туча ходит: о матери думаю. Вот и Лукерья Антоновна — ночами не спит, ворочается, вздыхает, во сне с сынами разговаривает…
Как-то проснулся ночью, слышу — молится она: «Матерь Божья! Милосердия двери открой нам, благословенная Богородица, чтоб мы, надеющиеся на тебя, избавились от бедствий… Человеколюбивая владычица, прими сердцем своим материнским молитву мою — помилуй Витьку маво да Костьку. Отведи от них руку злую, штык каленый, пулю смертную… Пусть та пуля в дерево ударит, на излете издохнет, ржой в дуле покроется. Спаси их, приснодевая матерь, от смерти, от болезни, от плена… спаси…»
Молится, а мне кажется, мама моя по мне плачет, тоже, наверное, бога об этом же просит…
Дружно, душа в душу жили мы: делить нам нечего, а жизнь жить — горе мыкать вдвоем легче. Обстирывала она меня, обихаживала как могла. Ох, умна сердцем русская женщина-матерь! Приметит, что я снулый да квелый хожу — дело обязательно найдет: то лучинку ей нащепи, то стайку поправь, то… будто я о семи глазах мужик. Правду сказать, ох! — как по-настоящему хотелось работать. Тело тоской исходит, руки по ночам ноют — работы просят, и так я во сне хорошо да ладом дело делаю: то фуганком пройдусь по лобовой доске, то на князевой слеге сижу — охлупень-конек топором мастачу… Что говорить! Безделье для души — ряска для речки: застоится вода — всю ею затянет.
Была, правда, забава одна — вечерком возьму аккордеон да на крылечко выйду, разведу меха, сам песенки в полголоса наговариваю. И откуда что берется?!
Очень Лукерья Антоновна наши вечерние посиделки любила. Часто просила вот эту песенку спеть:
Высоко в небе два сокола летят, Ой, да над землею зеленою. Высоко соколы летят, Ой, да над тучей черною… Ой, да над речкой светлою Старая матерь-береза стоит, Ой, да плачет она, не наплачется; Сыновей своих домой ждет…