Шрифт:
Часть первая Оторва
Он врал, что он прибалт и у него шикарный особняк. На море. В два этажа. И машина. Старый «Бьюик-Кабриолет». Она не знает, что такое «Бьюик»? Ну, это сундук тридцатых годов, но стоит миллион. Этого хлама после войны было на каждом километре. А теперь редкость. Все на металлолом передавили. А у него отец не дурак был, оставил. Только не ездил, чтобы не брехали, что полицай. Так и торчал «Бьюик» в сарае. Был еще «Вандерер-25» тридцать четвертого года, так вместе с отцом на свалку и столкнули, идиоты, теперь тоже музейная редкость. Но отца уже нет, а он вот наследник. Может, единственный. Что? Почему на машине не приехал? Потому что все-таки траур. Шести месяцев не прошло. Она не знает про шесть месяцев? Наследства не получала, вот и не знает. Это когда остальным наследникам фору дают, чтобы объявились. А сюда приехал, потому что
Ну, и так далее.
Улыбка у него была как на экране. И одежка каждый раз что надо. И вообще, это был первый парень, которому потребовался ребенок. Даже пеленки с распашонками приволок. Ленточкой обвязал. Прибалт.
Она не то чтобы верила без оглядки. Честно говоря, она очень даже во всем сомневалась. Но бывают же невероятности. Даже за иностранцев выскакивают. Всех отталкивать — никогда не выгорит.
Ей очень хотелось в особняк на море. Именно это и обязана выделить ей жизнь. Она с пеленок знала, что с ней стрясется что-нибудь этакое. Знала, и все. А когда про себя такое знаешь, то всему прочему и не хочешь, да поверишь.
Впрочем, иногда она задавала вопрос, почему прибалт остановил свой выбор на ней. Она рассматривала себя в зеркале: остренькое, тонкогубое личико, глаза, правда, ничего, мамины, и все прочее как положено при ее шестнадцати, но честно признавала, что такой парень мог бы отхватить себе и поинтересней, и побогаче, и покультурнее, она с тринадцати лет почти сирота, да и мать, кроме очередей и завода, ничего не видела. А он, вместо того чтобы найти на любом углу готовую культуру, приволок книжицу и читал ей вслух, как вести себя за столом, как в обществе и как на работе. Она запихнула нудятину за диван, а когда прибалт, отночевав, удалился, самостоятельно прочитала от корки до корки и даже кое-что подзубрила, теперь при необходимости щи лаптем хлебать не станет. Но это же полгода хохотать, если к ее начальнице с таким этикетом, — начальница тебя матерно запузырит и без плана оставит — чтобы не выдрючивалась, а нормальное уважение из зарплаты в количестве обычных пяти процентов выказывала. А что касается общественных мест, то, может, это у них там, в Прибалтике, мужик первый в сортир входит, а у нас пока раздельно, рублевкой обойдешься, если без поноса, да поморгаешь на обратном пути на рулончик туалетной бумаги, прямо у входа, чтобы кооперативу экономнее — все проходят, никто оторвать не решается, потому что интимно, и руки по этой причине мало кто моет, чтобы не подумали — а что это ты такое делал, что мыться сразу побежал?
Да и сама соображает, если надо. С прибалтом она не как-нибудь, а Кира. Не Лукерьей же называться. Это ее в честь бабки облагодетельствовали. А бабка, говорят, была ведьмчка, от нее детей прятали, от сглаза береглись, но пока детки прыгали здоровые. А когда заболеют — бабка их и лечила. В общем — Кира, и все тут. Приятно, современно и с прибалтом согласуется.
А потом прибалт сказал, что сестренка вроде бы в соседнем городке открылась, он быстренько туда сгоняет и вернется. Она, параллельно своей прибалтийской надежде, усомнилась и в сестре, и в соседнем городе, и в «Бьюик-Кабриолете», но улыбнулась, кивнула и села у подоконника ожидать.
За окном медлила серая городская зима, торчали обкусанные пятиэтажки, где-то внизу букашками передвигались люди, но она находилась высоко, под самой крышей, отсюда в существование людей не верилось. Она сидела тихо, смотрела в окно и ничего надлежащего не имела — ни моря, ни «Бьюика», ни прибалта, лишь маячивший в отдалении декретный отпуск. С недалекой крыши оторвалась с жестяным шумом уродливая сосулька, ударилась о балкон, разлетелась. Лушка открыла балконную дверь, подняла осколок, зажала зубами.
Запахло выхлопными газами и летней пылью. Осколок таял, зубы ломило.
— Мама, — сказала она себе внутрь и осталась без ответа.
Мать никогда не умела отвечать.
Девчонкой Лушка сосала ледышки из луж, чтобы застудить горло и чтобы мать осталась дома и можно было видеть ее спину, когда она в ожидании врача полоскала белье в ванной, или профиль, когда она гладила ей школьную форму. Спину и профиль Лушка помнила, а лицо — нет. Даже когда мать приносила еду в постель, присаживалась на край и гладила через одеяло Лушкины ноги
Мать умерла от силикоза легких. Когда гроб стоял на табуретках посреди комнаты, соседки говорили, что ее сожрал завод и их тоже сожрет, а с другой стороны — где бы они жили, если бы завод не давал квартиры. Еще соседки сказали, что вдовец надолго вдовцом, ясное дело, не останется, нынче просто, никакой мужик поста не держит, и правильно, потому что понятно.
О Лушке не сказали ни слова, и ей показалось, что ее тоже кто-то сожрал, но все прочие этого не заметили, и никто очень заботливо не украсил ее в гробу.
Лушка поежилась. Из форточной щели тянуло холодом. Окна были на север.
Она перебралась подальше от простудных сквозняков, на допотопный диван, и устроилась, поерзав, меж трех свихнувшихся пружин.
Мать так и не сказала ей того, что должна была сказать. А может, и матери когда-то не сказали, и пришлось жить, не зная главного, которое положено нести. И пришлось зачем-то безответственно умереть три года назад, а ты тут как хочешь. А должна была жить столько, сколько нужно Лушке. Ни у кого в классе ничья мать не умирала, только почему-то у нее. Получилось, что Лушку вроде обокрали, и, вдобавок, это нужно еще молча терпеть, ибо тут уж точно ничего не возвращают.
Ледышка растаяла. В желудке остановился смог. Вообще-то она давно перестала грызть сосульки. Теперь, когда не хотелось идти на работу, она просто думала, что горло уже болит, и горло заболевало, только никто не протягивал на блюдечке с розочками крохотных пирожных и ничей профиль не служил утешением.
Соседи прозрели верно. Отец, кое-как дотерпев до сороковин, женился по новой. Мачеха попробовала приласкать девчонку, но та ощерилась, как крысенок, и совсем не из особой любви к покойной, а потому, что надо же было кого-нибудь ненавидеть за накатившую несправедливость. Мачеха свалилась, как подарок, и тринадцатилетняя малявка сыпала соду в картошку и плевала в борщ. Отец, изумленно обнаружив партизанку в недрах новой социальной ячейки, без жалости карал сопротивление ремнем, а дочка без стеснения показывала всем желающим синие полосы на заду и ляжках и валила все на классическую мачеху, ибо для папы не отыскала понятного всем криминала. К мачехе даже комиссия из школы являлась, и женщина молча сносила укоры и нравоучения, а в очередную экзекуцию сунула под ремень собственные руки, после чего месяц ходила полосатая, как зебра. Отец крякал, отворачивался, но полосатость молодой жены все равно лезла в глаза, не помогал никакой мат, и отец, чтобы снова не уступить соблазну, выкинул ремень в форточку и стал носить брюки на подтяжках, а крысеныш ярыми слезами плакал на родительском собрании, благодаря миленьких взрослых за свое избавление.
Взрослые почувствовали, что живут не зря, а домашней гастрономии экзекуции не помогали, отец постройнел от недоедания, но воли к победе не потерял и запирал дочку в кладовку, брезгливо пиная вслед помойное ведро для особых нужд. Но завтраки, обеды и ужины почему-то стали прокисать, к истечению недельного тюремного срока супы пузырились прямо в тарелках, а от тушеного мяса в горшочках, над которыми отец, не доверяя новой жене, мучился собственноручно, начинало тянуть падалью, едва горшочки ставились на стол.