Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
Шрифт:
Злобный и униженный, заряженный ревностью и завистью, он отважился — и смог. Нью-йоркская глава в «Эдичке» — высшее достижение Лимонова в жизни. Жестокость и сила как способ существования — миф, внедренный в него нью-йоркской катастрофой. Он потерпел здесь авторский и любовный крах, проиграл этому городу вчистую и бежал отсюда — но именно тут началась его долгая детская повесть о войне. Все, что было потом — в Париже, Москве, Приднестровье, Абхазии, Боснии, — статьи, речи и просьбы дать стрельнуть, — все это суть ответы Нью-Йорку, способ расквитаться и доказать, что то поражение поражением не было, что он уже встал с Нью-Йорком вровень.
Этого небывалого города, похоже, сторонится даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивает и присваивает все попадающее в поле его внимания. Если говорить о географии, то это мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекает, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встраивая в него свою гостиную, столовую, спальню, но — не кабинет.
При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «Зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума».
Птички Божии, птички-птеродактили, все мы так или иначе в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем это по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.
Нет Нью-Йорка в русской словесности. И теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае она перестает быть общей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та и другая. Соблазны соборности подверглись слишком сильному испытанию уже и в центре империи, а еще раньше — тут у нас, на окраине.
Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой меридиана вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность, и доказывать его никому не надо, менее всего — себе.
Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. В том и величие его, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.
В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а просто обыкновенным чистилищем.
Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. Как если бы слепые, которые описывали слона, вдруг прозрели и задумались.
Fin de si`ecle и Маленький Человек
Помпезный и трагический fin de si`ecle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, едва не обернувшейся мировой; век, знаменующий собой fin de millenium, заканчивается не менее грандиозно и примерно на столько же раньше 2000 года — новым переделом мира.
Двадцатое столетие оказалось короче календарного предписания,
Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало «холодной войны» и объявляя о «железном занавесе», не только оказался невольным плагиатором, но и опоздал с этим образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес».
Тогда и начался ХХ век, который закончился в 91-м, подняв до символа — опять-таки театральным, балаганным образом — мелкого шляхтича, памятного по началу века, а теперь и тем, что именно он повалился первым в конце.
Итак, фоном был занавес. Это парадокс — но на настоящей сцене, а не на жизненной, допускающей куда большие вольности. Существование России — такой, а не иной — в известной степени определяло все в мире. Россия имела отношение и к участвовавшему в создании атомной бомбы Эйнштейну, и к профсоюзному движению на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониальной эпохи, и к непомерной политической роли копировальных машин.
За занавесом тоже происходили важные, страшные, изумительные дела. Но чем пристальнее вглядываешься в российский укороченный век, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin’ы куцего siecl’а.
Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически это произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале колоссальных систем, вроде так основательно и прочно стоявших на своих, уж кто их знает, может, и глиняных, но мощных и толстых, как у Собакевича, ногах.
Невероятно до смешного: Был целый мир — и нет его… Вдруг — ни похода ледяного, Ни капитана Иванова, Ну абсолютно ничего!Стихи Георгия Иванова не выходят из памяти, от повторения делаясь все более жуткими: и истерический взвизг последней строки, и капитан — двойник автора, и особенно слово «вдруг».
Иванов написал это через много лет после октября 17-го, когда вокруг него действительно не было «абсолютно ничего» из того, что прежде. Кругом — сплошной Париж: не меньше, но и не больше. Однако эти страшные стихи не объяснить ностальгическим всхлипом стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцева, и дневниками Чуковского — самыми разными и непохожими людьми, — и лучше всего тем же «Апокалипсисом наших дней» Розанова: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего».