Свободная ладья
Шрифт:
Он пересёк улицу, обнаружив себя возле Главпочтамта, вошёл в арку двора, поднялся на второй этаж, где выдавали письма «до востребования». Постоял, словно бы вспоминая о каком-то незавершённом деле. Подошёл к окошечку и зачем-то протянул паспорт, хотя здесь ни от кого ждать письма не мог. Хмурая женщина с блёклым лицом, утонувшем в рыжих кудряшках, ничего не обнаружив на его имя, возвратила ему документ, посмотрев с непонятной неприязнью.
И тут, повернувшись, он замешкался. Ещё раз взглянул на женщину – уж не прежняя ли знакомая? Нет, не похоже. И всё-таки не уходил. Ноги, словно окаменев, вросли в кафельный пол, превращая его, Дубровина, в
Вспомнилось её лицо, мгновенно ставшее мокрым от слёз. И – состояние жуткой неловкости от собственной выходки. И – мелькнувшую было мысль, не обернуть ли всё шуткой. Нет, довёл до конца «операцию отторжения». И теперь, спустя почти два десятка лет, стоял на том же самом месте, и виделось ему то же самое лицо, искажённое гримасой плача. Словно оно все эти годы оплакивало здесь неслучившуюся их семейную жизнь.
– Вам плохо? – услышал он голос женщины из окошечка. – Дать таблетку?
– Нет, спасибо. – Он наконец очнулся. – Я просто задумался.
– Не расстраивайтесь, вам ещё напишут.
– Теперь вряд ли.
Он спустился на первый этаж, вышел на улицу и снова направился к метро. Обогнул стоявший там трамвай, задержался у памятника Грибоедову, возле толпы молодых людей, одетых в чёрное – чёрные плащи, шляпы, чёрные кожаные штаны с множеством металлических заклёпок, чёрные, до пят, платья и вычерненные до синевы волосы, упавшие на хрупкие девичьи плечи. Эта странная молодёжь о чём-то переговаривалась, чему-то негромко смеялась. У одного из ребят, с пиратской косынкой на голове, была в руках гитара, усеянная чёрными звёздами. «Съёмки фильма?» – подумал Дубровин, но, не заметив ни софитов, ни кинокамер, ушёл озадаченный. Он шёл по бульварной аллее, пытаясь вспомнить, как звали ту его пассию, с которой он навсегда расстался после сцены на почтамте, но память, перегруженная роем имён, её имя выдавать ему не хотела.
Был тёплый весенний вечер, свежо блестела в свете фонарей молодая листва. Людской поток тёк мимо скамеек, занятых плотно сидящими парочками, поражавшими Дубровина своей раскованностью: они громко смеялись, пили баночное пиво, что-то кому-то заполошенно кричали в мобильники, ели салаты из купленных в киоске прозрачных упаковок. И без конца целовались. Нет, не демонстративно – с таким пренебрежением к окружающим, так упоённо, будто, кроме них, в этом сквере и в этом мире никого не было. «Типичное уединение в толпе», – морщась, констатировал Дубровин.
Он обошёл пруды, дробившие в подвижном чёрном зеркале огни ярко освещённого подъезда театра «Современник», удивился обилию мелькавших у берега уток. Вернулся к метро. Медлил – уезжать не хотелось. Здесь, на ступеньках, тоже толклась молодёжь; его, неподвижно стоящего, обходили как нечто неодушевлённое – ни один встреченный им взгляд не задержался на его лице. И тут он увидел распахнутые стеклянные двери кафе, зажатого плотно стоявшими вокруг магазинчиками. Да, конечно, надо чего-нибудь выпить, иначе до предела сжатая внутри пружина разорвёт на клочки.
Там было тесно. За низкими
– Слушайте, молодёжь, что вы всё кричите? Неужели нельзя потише разговаривать?
На него воззрились с изумлением. Щуплый паренёк, подвигавший солонку, сказал ему:
– Тишины захотелось? А ведь тишина, папаша, только на кладбище.
Дубровин не помнит, как вцепился в отвороты его куртки, как сорвал с кресла на пол с криком: «Хамы! Все вы хамы!» Очнулся на затоптанном полу, лёжа лицом вниз, в тесном проходе меж столами, от резкой боли – ему заводили за спину руки. В роящихся над ним голосах чаще всего звучало слово «псих», и ему хотелось ответить им, что совсем нет, это они психи, утратившие способность замечать рядом сидящего человека. Но ответить не получилось – возле своего лица он увидел плохо вычищенные казённые ботинки дежурившего у метро милиционера.
В отделении, сидя за решётчатой перегородкой, он вначале требовал аудиенции у начальника, обещал привлечь внимание прессы к милицейскому произволу, грозил пожаловаться самому министру внутренних дел, но, услышав в ответ: «Да хоть в Кремль!» – неожиданно успокоился.
Выпустили его только утром.
– Ты не можешь представить, как мне в конце концов стало легко! – смеясь, рассказывал Дубровин. – Я сделал для себя открытие – понял психологическое состояние террориста-смертника. Его эта жизнь не принимает, и он идёт её взрывать… Понимаешь?.. Со мной что-то подобное произошло, я вдруг возненавидел почему-то того худого маленького паренька, на которого накинулся. Возненавидел толпу у метро. Причём я ведь, ты знаешь, никогда в жизни ни с кем не конфликтовал и не дрался. Никогда! Ни с кем!
Он помолчал, видимо, удивившись собственному признанию.
– И напрасно, наверное… Пережить такое ощущение бездны!.. Полёта в никуда!.. После этого и умереть не жалко.
Дубровин опять засмеялся.
– Ну да ладно, – сказал, оборвав смех. – Уеду я сегодня… Буду звонить… А жасмин жаль, вырубили под корень!.. Какая там жизнь была, помнишь?!.
Больше он Потапову не звонил.
МОРОК
Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать «забитый» в тематическом плане телесюжет обряда крещения.
И батюшка, рассказывая о тех, кого судьба в зрелом возрасте привела в лоно церкви, вспомнил (судя по всему – нечаянно) двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи.
– …Какой именно?
Отец Михаил, спохватившись, поспешил предупредить, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую голову, благоухающую цветочным одеколоном:
– Это я к слову, чтобы лишь прояснить тему; сама же история не для телесъёмок.
– Но почему?
– Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди. И вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.