Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник)
Шрифт:
Наклонившись вперед под круженье зеленых огоньков, я орально испражнился – громко, чтобы и Филипу было слышно:
– Тьфу, тьфу, тьфу!
По правую руку взорвалась Вселенная. В правом ухе взревело. Ракеты, водопады огней, огненные колеса – и я уже шарил по камню. Сверху меня залил яркий свет циклопьего глаза.
– Ах ты, бесенок!
Я машинально попытался взгромоздить свое тело на ноги, но они разъезжались, и я вновь рухнул пред гневным оком. Сквозь пение и рев был слышен только один естественный звук.
Бах. Бабах.
Меня повлекло по каменному полу, а глаз танцевал снопом света на резном дереве, книгах и блестящей ткани. Сторож держал меня цепко и, затащив в ризницу, включил свет. Хоть меня и взяли с поличным, я не сумел блеснуть ни дерзостью, ни стоицизмом Черной Руки, когда его разоблачил Секстон Блейк на пару с Тинкером. Пол и потолок не могли меж собой договориться, где верх, а где низ. Сторож в буквальном смысле загнал меня в угол, а когда разжал пальцы, я бескостным мешком осел по стеночке. Жизнь резко перестраивалась. С одной стороны моей головы ее было больше, чем с другой, и она не предвещала ничего хорошего. Небо, полное отдаленного шума, в котором с беспредельной
– О-ох! А-ах!
Сторож постучался, за дверью скрипнули половицы.
– Да входите же, входите! Что у вас?
По ковру без конца и края мы прошли в темную комнату. Посредине стоял приходской священник. До того высокий, что казалось, он макушкой врастал в сводчатые тени. Со странным безразличием и бесстрашием я оглядел все, что было мне доступно. Ближе всего, как раз напротив моей физиономии, располагались пасторские брюки со стрелочкой до колен, выше которых штанины пузырились и лоснились как черное стекло. Вновь два человека принялись надо мной спорить в выражениях, скользивших мимо моего внимания, ничего для меня не значивших и позабытых. Зато беспокоило и озадачивало нечто совершенно иное: меня все время заваливало набок. Даже хотелось встать на колени, но не из-за пастора, а потому что, если сжаться в комок, я, пожалуй, наконец перестал бы задаваться абсурдным вопросом: «А где здесь верх?». Понятно было одно: пастор отказывался что-то такое делать, а сторож его уговаривал.
Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с ноткой отчаяния промолвил:
– Ну хорошо, Дженнер. Так и быть. Если мне никуда не деться от посягательств…
Мы остались с ним наедине. Он отошел к потухшему камину, уселся в кресло, как в материнское лоно.
– Подойди.
Осторожно переступая по ковру, я добрался до подлокотника и встал рядом. Пастор подался вперед, наклонившись чуть ли не до своего черного колена, и окинул меня изучающим взглядом с макушки до пят, затем с пят до макушки и, наконец, остановился на моем лице.
Медленно и рассеянно он проговорил:
– Тебе бы умываться почаще, вышел бы прелестный ребенок.
Тут пастор стиснул подлокотники и вжался в кресло, словно почуял могильный холод. Увидев, что он хочет держаться от меня подальше, я стыдливо потупился от девчоночьего слова «прелестный» и моей грязи. Мы погрузились в долгое молчание, а я вдруг обратил внимание, что его узкие туфли повернуты носками внутрь. По правую руку от меня все так же ревела нафаршированная звездами Вселенная.
– Кто подбил тебя на эту мерзость?
Филип, конечно.
– Ты еще маленький и не мог сам до такого додуматься.
Бедняга. Я мельком глянул вверх, взвесил сложность объяснений, увидел, что это мне не вытянуть, и сдался.
– Назови имя этого человека, и я тебя отпущу.
Да не было никакого человека. А лишь Филип Арнольд и Сэмми Маунтджой.
– Почему ты это сделал?
Почему, почему… Да потому.
– Но ты же должен знать!
Ну конечно, я знал. Перед глазами так и стояла карта всей операции, что довела меня до этого рубежа, – о, я видел ее в мельчайших деталях. А деяние свое совершил потому, что Филип, побеседовав с еще одним священнослужителем, возомнил, будто в церкви содержится больше щекочущих нервы приключений, нежели в синематографе; потому что я был изгоем и не мог не делать больно из дерзости; потому что парнишка, врезавший Джонни Спрэггу так, что его мать помчалась жаловаться директору, был обязан поддерживать собственное реноме; и наконец, потому, что вконец иссяк, успев троекратно справить нужду под напев звезд. Я много чего знал… Знал, что мне полагалось бы учинить жуткий, по-взрослому въедливый допрос. Знал, что никогда не стану таким высоким и величавым, как он. Знал, что он никогда не был ребенком, что мы с ним разнородные создания, пребывающие в своем предписанном и неизменном месте. Знал, что вопросы будут точны, но бессмысленны, потому как их задают из чуждого мне мира, и на них не получится ответить. Они будут справедливыми, высокопарными и невозможными, эти вопросы из-за высокой ограды. Я по наитию знал: задавать такие вопросы – все равно что
– Ну так кто же тебя подучил?
Ибо так заведено, что, когда рассеиваются чары, призрачные враги, пираты и разбойники с большой дороги, воры, ковбои, славные люди и люди дурные, ты остаешься один на один с жестокой реальностью: с голосом взрослого человека в четырех всамделишных стенах. Вот где стражи порядка и сотрудники службы пробации, учителя и родители ломают цельность нашего простодушия. Герой низвергнут, скулит и беззащитен – пустое место, да и только.
Сколько бы я продержался? Сумел бы выдюжить, как Тинкер? Ему частенько грозили той или иной формой изощренного уничтожения, если он не расколется. Но я в тот момент был избавлен от подозрения в собственной несостоятельности, потому что внезапно потянуло домой, захотелось прилечь. А потом даже дорога домой показалась непосильной. Вселенная забуривалась мне в голову, мимо проплыл Млечный Путь, зеленые огоньки певучих звезд расплылись и заполонили все и вся.
Мои воспоминания об этом моменте сбивчивы, как горная дорога в туманную пору. Я вернулся домой на своих двоих? Неужто сумел? А если меня несли, то чьи руки? Все ж до Гнилого переулка я добрался и точно помню, что на следующий день, как обычно, даже был в школе. Но, пожалуй, не в себе. Словно долго-предолго стоял под изморосью и уже готовился распустить нюни – да только никакого дождя не было. Зато правая сторона головы казалась теплой, а в ухе стреляло. Сколько суток? Часов? В общем, сидел я в классе, а день, скорее всего, уже клонился к вечеру, потому что горели обе голые лампочки на длинных шнурах. Я устал от пальбы в правом ухе, устал от школы – словом, от всего устал и хотел лишь одного: лечь. Сижу, пялюсь на бумагу перед глазами и понятия не имею, что писать. В классе стояло шушуканье, и я как-то подсознательно понял, что всеобщее возбуждение и благоговейный страх адресованы именно мне. Мальчишку в соседнем ряду, чуть левее и впереди, подергали за полу пиджака, и он обернулся. Шушуканье усилилось, так что даже учитель вскинул голову. Тут Джонни Спрэгг, что сидел справа от меня, поднял руку:
– Извините, сэр! Сэмми плачет.
Мама и миссис Донован разбирались в ушных болях. Имелся целый ритуал. Некоторое время я был предметом интереса всех женщин в нашем переулке. Они собрались в кружок и, разглядывая меня, качали головами. С толикой удивления я сейчас сообразил, что мы ни разу так и не воспользовались верхней комнатой после смерти жильца. Может, мать надеялась найти нового постояльца, а может, ее безразличие к голой, пустующей комнате было предвестником окончательного упадка. Мы жили и спали внизу, словно над головой по-прежнему тикало и шипело чужое дыхание, просачиваясь сквозь побеленные доски. В общем, мое больное ухо пришлось держать рядом с печкой, да я и не возражал; здесь было вполне уютно. Мать развела жаркий огонь в средней дырке. Дама, растившая зеленый кожистый цветок, пожаловала с ведерком угля и советами. Мне дали проглотить горькие белые пилюли – аспирин, наверное, однако Вселенная продолжала забуриваться, неся с собой боль. Предметы разбухали. Я пытался скрыться от боли, но она гналась за мной по пятам. Мать и миссис Донован посовещались с цветочной дамой и решили меня проутюжить. Миссис Донован притащила утюг – я так понимаю, своего у нас не было? – черный, с бурым лоскутом вокруг ручки. Всамделишный чугунный утюг, в глубоких оспинах ржавчины, блестящий лишь с нижней, гладильной стороны. Цветочная дама приложила мне к виску тряпочку, а мать тем временем нагрела на печке утюг. Сняв его с огня, она поплевала на блестящий металл, и я увидел танец исчезающих слюнных бусинок. Присев рядышком, мать через тряпицу проутюжила мне полголовы, а цветочная дама держала меня за руку. Пока я прилежно впитывал тепло и надеялся на освобождение от боли, дверь отворилась, и к нам с поклоном вошел высоченный пастор. Мать отставила утюг, сняла тряпку и поднялась. Боль дала в голову так, что я заерзал, устроился на одном боку, затем перевернулся на другой, а потом и вовсе улегся ничком – и при всяком повороте я видел стоявшего в дверях верзилу-священника с отвисшей челюстью. Люди в комнате наверняка ходили и разговаривали, хотя этого я не помню. Глядя в прошлое, я вижу их застывшими как кромлехи. Тут боль принялась всерьез колотить в дверь моего сугубо личного, неприкосновенного ядра, я заорал и заметался. Пастор исчез, а потом из бездн огня и океанов мрака под дикими зелеными звездами в комнате возник здоровенный детина, который на меня набросился, скрутил, стиснул мне руки, подмял под себя и при этом повторял как заведенный:
– Один махонький укольчик, и все.
У меня за правым ухом есть сейчас серповидный шрам и морщинистая складка. Они такие старые, что кажутся естественными и вполне уместными. Приобрел я их в тот же день, или по крайней мере ночь. В ту пору не имелось ни пенициллина, ни прочих чудо-снадобий для подавления инфекций. При малейшем подозрении на гнойный мастоидит врачи тут же хватались за ланцет. Очнулся я в новом месте, новом мире. Я лежал над тазиком, до того измученный рвотой и слабостью, что не замечал ничего, кроме этой лоханки, окружающей белизны и коричневого глянцевого пола. Боль поутихла, стала тупой и пульсирующей, как в школе, где я разрыдался, однако на сей раз плакать не было сил. Я лежал в лекарственном дурмане, жалкий, в чалме из марли, ваты и бинтов. В какой-то из дней меня навестила мать. В первый и последний раз я увидел в ней не просто широкую, заслоняющую мрак фигуру, а человека. Порой одурманенный взор способен выхватить крупицу здравого смысла, не доступную во вменяемом состоянии. Исстрадавшийся, я видел мать глазами постороннего: тучное, грузное создание, испещренное пятнами и запачканное. Нависшие космы над бурым лбом; квадратное, отечное лицо с бычком в уголке рта. Теперь я вижу ее мясистые руки с перетяжками, смуглую кожу в красно-синих разводах, вижу пальцы, вцепившиеся в хозяйственную сумку на коленях. Сидела она как всегда: величаво-безразлично, хотя аэростат уже истекал газом. О каком гостинце могла идти речь, если эта женщина вынуждена заимствовать даже утюг? И все же она пораскинула умом и кое-что раздобыла. На тумбочку в изголовье кровати мать положила стопку довольно замусоленных картинок – милых моему сердцу египетских царей.