Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник)
Шрифт:
Сторож так и продолжал сидеть с вытянутой рукой. Я ее внимательно осмотрел, взглянул ему в лицо и решил подождать.
Наконец он вздохнул, забрал свой котелок с тумбочки и поднялся. Кашлянул, прочищая глотку.
– Что ж…
Повертел шляпу в руках, пососал ус, похлопал глазами. А засим удалился спорым шагом, неслышно ступая своими профессиональными башмаками с толстой мягкой подошвой по центру больничного коридора, а оттуда в двустворчатую дверь.
Бабах.
Так, а когда же я обнаружил, что высокий пастор был отныне моим опекуном? Препарировать его мотивы не получится, потому что я его так и не понял. Может, он раскрыл Библию и, ткнув пальцем, тем самым определил мою участь? Или я задел в нем какую-то струнку сильнее, чем могу себе представить? Приложил свою руку сторож? Или я был его искуплением, расплатой не за тот одиночный удар, а
Словом, пастор навещал меня довольно часто и торчал в палате, пытаясь завести разговор, разузнать, что` я такое. Он не присаживался, хмурил кустистые седые брови и взводил очи горе`. Он и жестикулировал-то словно в корчах, как если б единственным источником жеста могла быть только внезапная боль. И до того долговязый, что можно было проследить за распространением движения: вот он клонится вбок, вытягивает руку и заканчивает тем, что непроизвольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне школа? Да, нравится. Хорошо-о… (Наклон, рука, кулак.) Сказка про белого бычка; с ним разговаривать – все равно что в ночном кошмаре кататься на жирафе. Да (застенчиво), мне нравится рисовать. Да, немножечко умею плавать. Да, мне бы хотелось учиться в классической школе, потом, когда подрасту. «Да», «да», «да»… согласие – согласием, но никакого общения. А в храме я бывал? Нет… то есть… А хотел бы? Да…
– Что ж (балансировка: наклон, рука, кулак)… до свидания, милое дитя, до скорого свидания…
Вот так мир больничной палаты шел к своему концу.
Я, как и все, искал вразумительную картину жизни и мира, однако ж не могу покончить с бытописанием палаты, не сделав мое последнее слово о ней своего рода свидетельским показанием взрослого человека. Ее стены держались на заботливом, истом людском сострадании. Я был его объектом, и это я знаю. Нащелкивая негативы киноленты своих воспоминаний, исследуя хаос, я должен иметь в виду, что такие места столь же реальны, как и сам Бельзен [10] . Они тоже существуют, они – составная часть этой загадки, этой жизни. Стены как стены, люди как люди, но в памяти они сияют.
10
Концлагерь Берген-Бельзен (Нижняя Саксония).
Ну вот, стало быть, и все, что я могу припомнить про кроху Сэмюэля. Он не шествовал в облаке славы. Он носил панцирь, непробиваемый для духовного начала и красоты. Это был ребенок-кремень, отдававший больше, чем получал. Все же я сам себя облапошу, если откажусь признать, что весь тот период вплоть до гнойного мастоидита и конца мира-палаты был особенным. Дайте-ка я вновь нащелкаю кадров. Воображая себе рай, раскрашенный метафорическими цветами, где чисто белый свет расходится эдаким каскадом, радужным веером похлеще павлиньего, я вижу, что один из этих колеров ложится на меня. Я не ведал чувства вины, сам того не зная; был счастлив, сам того не ведая. Пожалуй, человеку не дано увидеть всю охапку этих цветов, потому что в противном случае они должны озарять либо прошлое, либо кого-то еще. А может, сознание и чувство вины, которое есть отсутствие счастья, всегда ходят парой, и подлинный рай – это буддистская нирвана.
Бобина подошла к концу. В ее кадрах не найти первопричины заразы. Смрад сегодняшности и серые лики, заглядывающие мне через плечо, не имеют ничего общего с малюткой Сэмюэлем. Я выношу ему оправдательный приговор. Он – чужой человек в чужой стране, и мой доступ к нему объективен и призрачен. Почему его жестокость и порочность заканчиваются здесь, островками-кадриками? Почему присущие ему ложь и чувственность, бездушие и себялюбие его же и оправдали? А ведь так оно и есть. И рубец разгладился. Зловоние –
Здесь?
Нет, не здесь.
4
Свободу я утратил еще до того, как остановил свой велик на красный свет. В продымленном лабиринте Южного Лондона висел мост над паутиной железнодорожных путей, и там появилось новшество: светофоры. Эти штуки регулировали движение на север и юг, вдоль рельсов, отфильтровывая его из потока тех капель, что пытались просочиться вокруг Лондона, то бишь на восток и запад. Вещь была до того новомодная, что любой начинающий художник вроде меня не мог на это спокойно глядеть, не думая про тушь и размывку: чертим пером контур неожиданного предмета в форме боксерской груши, а размывкой передаем клубы дыма, отсветы и хлопья пены в осеннем небе.
Увы. Я не был всецело свободен. Не до конца. Ибо сей район Лондона носил на себе клеймо Беатрис. Она видела этот задушенный сажей и рельефный от грязи мост; грузное переползание автобусов по его горбу было наверняка ей знакомо. Тут она и жила в своей комнатке, на одной из улочек, заставленных скучными желтовато-серыми домами. Название улицы я знал: Скводрон-стрит; знал и то, что при виде ее имени на металлической табличке или почтовом ящике у меня вновь защемит сердце, колени лишатся силы, а дыхание пресечется. Я остановил велик на съезде мостового пролета, дожидаясь зеленого сигнала и езды под уклон с поворотом налево, – а свобода уже осталась за моей спиной. Не вставая с седла, поджидая, наблюдая за красным огнем, я позволил себе предаться беспокойному удовольствию, мысленно запечатлеть ее в позе пешехода, решительно и неудержимо шагнувшего вперед.
Меж домов и клубов дыма, где-то в четверти мили отсюда, проглянул силуэт внушительной церкви, и чувства, которые я считал выжженными, вдруг шевельнулись во мне, как лопнувшие семена. Вставь концовку, и все эти переживания вымрут. Но я концовок не вставлял. Сидя в седле, я ощущал все истоки моей неумеренной и дикой ревности; я ревновал Беатрис к тому, что она женщина, – поди разберись! – что у нее могут быть любовники и дети, что кожа у нее гладкая, а сама она кротка и мила, что ее волосы распускаются как бутон, что она ходит в шелках, душится и пудрится; я ревновал к беглости ее французского, благоприобретенного за пару недель, проведенных с друзьями в Париже, куда мне путь был заказан; я с необъяснимой, сектантской лютостью ревновал к ее респектабельной набожности и предполагаемому чувству сопричастности: предельная и законченная ревность к людям, которые могут овладеть ее расположенностью, вторгнуться в мысли и сокровенные таинства ее тела, куда мне вовек не вернуться… Я принялся обшаривать взглядом мужчин на тротуаре, этих обезличенных и привилегированных обитателей земли, по которой ступали ноги Беатрис. Да любой из них мог быть Им: мужем или сыном ее квартирной хозяйки. Сын хозяйки!..
А красный сигнал по-прежнему приказывал стоять. Я наконец обратил внимание, что на дорогах возникли заторы, и, стало быть, светофоры могли поломаться. Нас задержали – считай, обобрали. Еще оставалось время повернуть и вновь удалиться. Несколько дней, и чувства сами себя изживут. Но даже перед лицом этой открывшейся возможности я знал, что мне не вернуться. Мое тело само собой слезло на тротуар, перетащило туда велосипед и покатило его на красный свет.
Выше голову. На тебе дешевенький, но все ж чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; рыльце не блещет красотой, однако чисто выбрито и слегка отдает мужественным ароматом из рекламы. Башмаки – и те вычищены.
– И угораздило ж меня втюриться!
Тут я обнаружил, что преодолел с полсотни ярдов, по-прежнему толкая велосипед по тротуару, хотя здесь дорога была свободна. Футах в десяти над головой маячил громадный рекламный щит, где румянились щечки над тарелкой бобов. Сердце стучало быстро и громко, но не оттого, что я увидел ее или хотя бы подумал о ней. Нет, просто, шагая по тротуару, я наконец осознал свое истинное положение. Я пропал. Угодил в силок. Вновь затолкать велосипед на мост не получится; никаких физических препятствий на пути, зато вперед гнал лишь ничтожный шанс встретить Беатрис. Я даже вскрикнул, не в силах сдержать все те чувства, что проклюнулись из своих семенных коробочек. Опять я в западне. Сам себя изловил.