Свободный человек
Шрифт:
– Давным-давно, – вновь заговорил гонец, и Тиресий, приложив ладони к ушам и слегка сдвинув свою повязку, чтобы она не закрывала слуховые отверстия, одобрительно кивал после каждой услышанной фразы.
*Однажды взошел на Сфингион юноша, взгляд его был тревожен и суров. Дорожная туника его перепачкалась потом и пылью, на голове среди черных кудрей виднелась запекшаяся рана, похожая на след сильного удара. Тот, кто судьбой наречен в мужья Иокасте, не может погибнуть от ядовитой сумятицы, царящей в его благородной душе.
Твой сын и твой будущий супруг Эдип, утром убивший в дорожной драке царственного и жестокого Лая, вечером по моему наущенью нашел ответ на твою загадку, милая Иокаста, ты спрашивала о человеке. Глядя на него сквозь узкие прорези в глиняной полумаске, ты медленно приходила в себя, тело твое дрожало, и я не знала, как тебя успокоить. В то же мгновение Эдип шагнул к обрыву и взглянул на Фивы, и кровь в его жилах застыла, он стал задумчив, словно все, только что происшедшее с ним – и встреча со Сфинкс, и та смертельная опасность, которой он едва избежал, – словно все это мгновенно кануло под мутной толщей времени, словно все это случилось очень давно, с кем-то другим. Помню, как он пробормотал: в моем случае, пожалуй, наоборот. Утром на трех – помню детскую свою тросточку, днем на двух, вечером – на четырех, я
Пока он так рассуждал, я сорвала с Иокасты платье из перьев, чалму из змеиной кожи и глиняную полумаску, оставив ужасное облачение на Сфингионе – в знак победы Эдипа над Сфинкс, – я проводила царицу тайной тропой во дворец, где она, изможденная, легла на свое ложе, чтобы уже не вставать с него никогда.
На следующий день стражники втолкнули в библиотеку фиванского пастуха. В отличие от коринфянина, выглядевшего хотя и немолодым, но статным и сильным, пастух Эдипа был дряхл. Он брел, опираясь на палку, искривленную многочисленными сучками; для того, чтобы лучше видеть, ему приходилось постоянно щурить густо-черные – еще чернее на бледном морщинистом лице – глаза, кожа его была слишком белой для человека, всю жизнь проведшего в горах под невыносимыми солнечными лучами, которые на вершинах жгли особенно жестоко. Подбородок пастуха трясся, и вместе с ним тряслась встрепанная жидкая борода, доходившая, впрочем, старику до самого пояса. Увидев Эдипа, он бросился на колени и, прижавшись дряблой щекой к каменному полу, запричитал:
– Пощади, о, царь, своего верного слугу! Неведомо мне ничего ни о мальчике, ни о жестокости Иокастина мужа, неведомо мне ничего! Эдипом тебя нарекли, так разве же то имя фиванское? Разве же это не коринфянское имя, о царь?
Эдип внимательно смотрел на рыдающего от ужаса старика. Откуда тот узнал, о чем именно желает царь с ним говорить? Стало быть, его предупредили, что речь пойдет о сыне Иокасты и Лая, – но кто? Эдип оглянулся: за ним по-прежнему стоял Тиресий, лицо его было неподвижно. Начни Эдип сейчас вспоминать, как повстречался ему знатный фиванец в окружении слуг и рабов – будучи чем-то рассержен, он потребовал, чтобы Эдип, тогда еще юноша, полный горечи и бахвальства, уступил дорогу ему и его свите, – начни Эдип сейчас вспоминать, как спустя несколько мгновений и злобный фиванец, ударивший Эдипа жезлом по голове, и его слуги были убиты, – начни Эдип сейчас вспоминать все это – и перед его внутренним взором встанет лишь раскаленная рыжая почва да несколько чахлых деревьев, растущих у подножия Сфингиона, через который лежал путь на Фивы… Эдип с усилием вызывал в себе ощущение той невозможной жары, боли в темени от влажной еще раны, тоску по родителям, вдруг охватившее его озлобление при виде знаменитой горы, где, по рассказам, жила кровожадная Сфинкс, во что сам Эдип не верил, – но не чувствовал ничего. Убитый на дороге фиванец оказался царем Лаем, супругом уснувшей – навечно – Иокасты, отцом Эдипа. При мысли об этом Эдипа охватывала тошнота, он едва мог бороться с отвращением к себе самому, к Лаю, к Фивам, к Ио- касте. Разве же я не прав в своей ненависти? Оракул не обманул, все было известно заранее, чего же ты хочешь, о недостойный преемник Лая? Нет, не преемник я черствости, не преемник я страха перед собственной судьбой. Зачем же тогда ненавидеть? Послушай, о, царь, в последний раз послушай, вот то, что всегда называл ты истиной! Ты – жертва обмана лишь потому, что не желал смотреть на действительного себя самого! Ты – жертва обмана лишь потому, что не желал смотреть на действительную Иокасту!
– Послушай, старик, успокойся, – начал Эдип, обратившись к пастуху. – Тебе здесь никто не причинит никаких страданий. Ты просто расскажешь мне, царю Фив, как все было, и тебя тотчас же отпустят к твоим овцам, награды дадут и кубок браги, благоуханного сфинксова молока. Итак, Эдип тебя слушает, не утаивай ни черточки, ни какой-либо мелочи, Эдип тебя слушает, а с ним и Тиресий, прорицатель, жрец Аполлона. И всякую ложь он заметит и знак мне тотчас же подаст…
*За все эти годы я поняла наконец, что удел богов – действовать и молчать. Мы не должны любить людей, мы не должны показываться им или становиться ими. Наши существования необходимо отъединить, мы’ лишь можем знать о людях, они же – только подозревать о богах. Думая об Ио- касте, я постоянно словно бы вглядываюсь в маленькое зеркальце: вижу каждое ее движение, каждую ее мысль, кроме того, я вижу все, что видит она. Я выбрала ее орудием мести, но она даже не знает в действительности, кому она мстит, за что и кто заставляет ее это делать. Удивительное совпадение заключается лишь в том, что обе мы желаем наказать одного и того же человека, это Лай, царь Фив, супруг Иокасты. Много лет назад он похитил Хрисиппа, сына Пелопса, славного правителя Элиды, похитил и овладел им. После этого мальчик покончил с собой, а Пелопс взмолился Гере, чтобы она отомстила жестокому Лаю.
Я никому не видна, и то, что я совершаю, можно считать лишь случайностью, которая приносит одному облегчение, а в другого, напротив, вселяет ужас. Одна лишь моя Иокаста будет прощена, поскольку нет тяжелее греха, чем умертвить младенца, оторвав его от истекающей тоской материнской груди, поскольку я и сама не могу точно решить, кто из нас был жертвой, а кто играл роль коварной Сфинкс, ведь никакой Сфинкс никогда не встречала всеведущая царица Олимпа.
* Эдип из последних сил шагал по розовому гравию во дворец. Длительное разглядывание лица Иокасты ничего ему не дало: оно оставалось для него неизменно прекрасным, не похожим ни на одно из тех, которые довелось ему видеть за всю жизнь, и тем более не имевшим ничего общего с его собственным, постаревшим и обрюзгшим за последние недели. Змеящаяся жажда проникала все глубже в его раскаленное чрево, и хотя дорога здесь шла под гору, ноги его все труднее ступали, все более неподъемными казались ему распухшие ступни. Споткнувшись, Эдип упал на колени и выставил вперед горячие ладони, чтобы не разбить голову. Острые камешки тут же врезались в потную кожу, он застонал и неловко попытался приподняться, однако ему не удалось, и он так и остался стоять на четвереньках, лицом к желтой стене дворца. Перед его глазами зарябили увеличенные жаром и слабостью черные овальные дырочки, испещрявшие туф, формой своей напоминавшие деревянные лекала архитектора, – он видел их еще в детстве, когда Полиб затеял постройку дворца. Эдипу, тогда младенцу, разрешено было поиграть с ними. Лекала плавно поблескивали в пухлых детских ладошках, черные дырочки в стене нестерпимо мелькали и вдавливались в ослепленные солнечным днем зрачки, Эдип почувствовал тошноту. Он застыл, по-собачьи вжавшись в землю, смежив набрякшие от бессонницы веки, уткнувшись носом в редкую траву, – тонкие листья ее, точно зеленые брызги, окаймляли дорогу. Ему представлялось, что он сидит в библиотеке, а на коленях у него покоится
Медленно на спину Эдипа, затем на темя и уже чуть позже на гравий возле самого его лица надвинулась прохлада, это была тень подошедшего сзади человека, и царю стало легче. Он открыл глаза, но по- прежнему ничего не мог различить среди пестрых наслоений действительности, ему снова пришлось смежить веки. Спустя несколько мгновений он уже оказался на своем ложе в темных покоях, вокруг него сквозь каменную свежесть струился тонкий аромат хвойного тления, помнится, Тиресий воскурил ветви кипариса на маленьком домашнем жертвеннике Аполлона, и этот дымок, проникая в забитые пылью и песком ноздри Эдипа, виясь перед его все еще ослепленными неподвижными зрачками, возвращал его из придуманной болезненным воображением библиотеки в то самое место, где вправду находилось его отяжелевшее непослушное тело.
Если бы знать заранее, глядя на крошечного ребенка, что произойдет с ним, когда вырастет он и возмужает, когда переливчатые чужестранные песни вытянут из него, точно внутренности из раздавленного насекомого, всю его душу, подчиняя все мысли его стремлению умчаться прочь, улететь в ранящую так глубоко синеву незнакомых небес, если бы знать все это, если бы слушать каждый свой сон и каждое, пусть самое нелепое предчувствие, предмыслие, предсуществование, тогда бы можно было все изменить, можно было бы приносить жертвы тем богам, которые особенно пристально следят за твоим возмужанием, а той Мойре, что однажды натянет твою нить, истоньшая ее до предела, возжечь непременный костер или хотя бы факел, хотя бы лучину, да и едва заметный лунный свет посвятить бы однажды той Мойре, пусть прядет она сильными своими пальцами с нежностью и опаской, успеть бы то, что необходимо! Разве бы обезумели те фиванки, когда бы поклонялись они Вакху? Разве бы Лай способен был на предательство, если бы знал он о Герином гневе? А жители архипелага – они непременно бы остановили свои острова в немыслимом их верчении, вознеси они вовремя молитвы и песнопения и зарежь они дюжину тонкорунных барашков в честь Посейдона?
И все же почему мне приходит в голову, что они несчастны, плавучие островитяне? Почему все, что чуждо, мне кажется безобразным? Разве нужно ослепнуть, оглохнуть и потерять корону, состариться, узнать, наконец, ужасную правду, чтобы возжаждать исчезновения?
Не будь у меня моей свинцовой, распухающей к вечеру, набухающей от невзгод тени, я был бы легок и быстр, и ноги мои мелькали бы средь зарослей и камней, как ноги воинственного Ареса, однако я не желал бы мчаться, как он, по крови и слезам, но мечтал лететь над землей и водой, над безжизненными далями, косматыми лесами и пастбищами прочь, прочь из страны моего несчастья, прочь от Иокастина чрева, к возлюбленной моей Иокасте.
*Размышляя над тем, как получилось у меня подняться над головами людей и богов, я неизменно прихожу к выводу, что все это произошло как бы без моего участия. Если бы не предсказание оракула – то, самое первое в этой истории, если бы Лаю не стало известно, что падет он от руки собственного сына, то и не удалось бы мне выразиться в прекрасном и кровожадном образе Сфинкс, не удалось бы мне сверкать среди смертных своей мудростью и неизбежностью. Не пожелай Олимп женить Эдипа на его родной матери, он вполне мог бы пасть жертвой – одной из многочисленных жертв – Сфинкс. Ведь встреча Эдипа и Сфинкс уже случилась после того, как Эдип умертвил – в случайной дорожной драке – Лая, своего отца. Однако, раз выпало ему на долю стать правителем Фив и мужем Иокасты, встреться ему на пути хотя бы и сотня Сфинкс и иных каких чудищ, он непременно бы выбрался из их цепких мертвящих лап целым и невредимым – просто хотя бы потому, что судьба его заранее была предопределена. Только такой человек, как Эдип, олицетворявший возмездие и предопределенность, служивший одновременно и жертвой, и палачом, не знающим ничего о суде над жестокостью и распутством, не будучи посвященным в истинное положение вещей, – только такой человек и был способен на молниеносную разгадку ужасной тайны Сфинкс.
Когда я размышляю об этом, я понимаю, что ни капли моей воли не было в том, что я помогала Иокасте-Сфинкс и в том, что я подсказала Эдипу слово «человек». Судьба богов тоже предопределена, и возможность выбора, и так называемая воля богов – все есть химеры и снижение понимания пути, ведь путь, судьба – нечто большее, чем кажется каждой песчинке в океане, нет, не в океане, но в капле, единственной темной капле Стикса.
Для того чтобы открыть ворота, на этот раз понадобилась сила одновременно трех стражников. Тиресий чувствовал, как их загорелые тела напряглись, как натянулись мускулы под их влажной кожей, и тотчас же он услышал скрежет и скрип давно не смазываемого, изъеденного гарью металла. В лицо старика пахнуло густым гвоздичным маслом, которым пользовались военные, вынужденные простаивать почти целый день под нещадным солнцем; затем, наверное, слишком даже резко, запах этот сменился другим, острым, отвратительным запахом тления и дыма, и Тиресий понял, что ворота уже открыты, он волен покинуть Фивы навсегда.