Святой патриарх
Шрифт:
Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что наутро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной отродясь не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут. Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздёрнут на верёвке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами — и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнём да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой
Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.
Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря, и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном-патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву. Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку лет шесть-семь тому назад в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим сыном. Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражён был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов писуют: белки с голубиное яйцо. Ещё тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «Эки буркалищи!»
— Так вон он каков, Никонишко-то! Вот откедова троеперстное-то сложение; эфиопское оно дело, воровское! Прав был Аввакум, помоги ему бог и спаси его, — говорил Охотный ряд.
— Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи, беса крестом двуперстным выгнал… Бил её бес гораздо, кои годы мучил её: ударит это её оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она, яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «О всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провёл, руки свободны стали; по животу провёл, Афимья села; чудо да и только; а ноги ещё каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно. «Бес, — говорит, — во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчез, яко дым.
— Везут! Везут!
Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный чёрный покой, гигантская буква церковнославянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась стриженая голова и лицо с эфиопскими белками с голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на чёрной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шёл, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нём была чистая белая рубаха, подарок Морозовой. На груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда её в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слёз, вместе с невестою:
Не трубынька трубила рано на заре —
Федосеюшка плакала слёзно по косе:
Свет ты, моя косынька, мелкотрубчата узорчата.
Вечор мою косыньку девушки плели…
Большие глаза Стеньки, видимо,
Чёрная телега, окружённая стрельцами, дрогнула и остановилась у самого Лобного места. Зазвенели цепи и смолкли. Сотник Ондрейко сделал знак, и стрельцы вместе с палачами расковали арестанта и Стеньку свели с телеги. Он молчал. Сотник задрожал, когда, пропуская мимо себя Разина к Лобному месту, встретился с его глазами. Впереди Стеньки шёл главный кат, низенький, с маленькою головою, но необыкновенно коренастый мужчина, с широкими, почти без выгибов, плечами, несколько с сутуловатою, с широчайшими лопатками спиною и с толстыми, как сучковатые брёвна, руками. Корявые, с ногтями крепости лошадиных копыт, пальцы, казалось, совсем не сгибались по своей жёсткости. Рукава красной рубахи были засучены выше локтей и обнаруживали нечеловеческие мускулы. На плече у него блестел широкий, с дугообразным основанием треугольник: то был роковой топор. Рядом со Стенькою и Фролкою всходили на Лобное место пять других палачей, сподручников главного московского ката. Стрельцы стали вокруг Лобного места сплошною цепью, между которою и местом казни оставалась свободная площадь с вбитыми в разных местах островерхими кольями и игравшими на ней собаками, которые вместе с палачами всегда бегали из острога на места казни в ожидании добычи. Стрельцы не отгоняли собак, это были казённые псы, принадлежащие острогу.
На Лобном месте уже находились власти, думный дьяк Алмаз Иванов и дьяк разбойного приказа. У последнего дьяка в руках дрожала бумага.
Стенька стал прямо, снова повёл глазами по толпе и как бы с досадой тряхнул головою.
Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанныя и несостижимыя вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «Не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он её согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.
Все «вины» вычитаны… Дьяк отошёл… Подошёл главный кат…
Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошёл ропот радостного удивления…
— Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у! Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами. Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…
— Простите, православные, в чём согрубил вам. Простите!
— Бог простит! Бог простит!
Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.
— Побратаемся, добрый человек, — глухо сказал он. — Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.
И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришёл в себя, перенёс топор в левую руку и на левое плечо, снял с своей воловьей шеи медный крестик, поцеловал его, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это!..»
— Поцелуемся теперь, брат, простимся.
Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали, конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.
Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощён был толстый дощатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошёл к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лёг плашмя так, что бородой опирался на край этогь ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошёл трепет от этого взгляда. Между тем палачи подняли толстую дубовую доску, положили её на спину Стеньке, поперёк спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.